Знаменитые самоубийцы - Млечин Леонид Михайлович 2 стр.


На открытии Клуба мастеров искусств я впервые услышал, как Маяковский читал вступление к поэме «Во весь голос». Меня поразила невысказанная боль, охватившая сердце поэта. Он обращался к потомкам, потому что отчаялся услышать отклик современников. Как можно было пройти мимо его трагической настроенности?! Бас Маяковского рокотал, но некогда было оценить всю силу и глубину образа, неповторимую инструментовку стиха, изумительное искусство звукописи. Совсем другое ощущение охватило меня: внутренняя дрожь, неосознанное чувство тревоги, беспокойство».

Вечером того памятного дня Владимир Млечин должен был вступительным словом открыть диспут в Доме печати о пьесе Маяковского «Баня», поставленной театром выдающегося режиссера Всеволода Эмильевича Мейерхольда.

О Мейерхольде пишут как о своевольном, анархическом и неукротимом алхимике, театральном фокуснике, который «никаких резонов не понимал», ни с кем не считался и действовал как бог на душу положит, подчиняясь лишь произволу своей неуемной фантазии, лишь бы было почуднее, пооригинальнее, лишь бы эпатировать зрителя.

Нет ничего ошибочнее. Мейерхольд был безмерно талантлив и образован, искренно и увлеченно стремился сказать в искусстве новое слово в уверенности, что все старые уже сказаны и бессмысленны.

«Зритель его премьер, в том числе по пьесам Маяковского, – вспоминал Владимир Млечин, – я могу засвидетельствовать: мне никогда не доводилось переживать подобное, хотя видел я спектакли поистине чудесные, гармонические и совершенные, волнующие и незабываемые. Были поразительные режиссерские открытия, были изумительные актерские достижения. Но таких потрясений все же не было. Это переживания особого рода, когда жизнь и сцена сливались воедино.

А тогда, после просмотра «Бани», хор негодующих был яростным, стройным. Над Маяковским пронесся критический ураган в двенадцать баллов. Его поносили за «издевательское отношение к нашей действительности». Не пощадила Маяковского «Комсомольская правда»: «Продукция у Маяковского на этот раз вышла действительно плохая, и удивительно, что театр Мейерхольда польстился на эту продукцию».

Я ощутил необыкновенно болезненную реакцию Владимира Владимировича на критику пьесы, хотя кто-кто, а он, казалось, привык к таким разносам и разгромам, – вспоминал Владимир Млечин. – Но таково уж, видимо, было настроение поэта в те дни, такова была степень его ранимости, которую обычно он умел великолепно прикрывать острой шуткой, едкой репликой, а то и явной бравадой. Маяковский был угнетен и подавлен.

Да и весь привычный облик Маяковского, всегда собранного, всегда настроенного как бы воинственно, агрессивно, не вязался с мыслью о назревающей, если уже не вполне созревшей трагедии».

Сразу после выступления Маяковский шепнул Владимиру Млечину:

– Поедем отсюда, тезка.

Вышли на улицу. Маяковский был сумрачен и молчалив. Шел двенадцатый час ночи. Маяковский махнул проезжавшему свободному извозчику.

– Может, в «Националь»? – предложил Млечин-старший, полагая, что Маяковский хочет поиграть на бильярде.

– Нет уж, – сказал Владимир Владимирович, – давайте в «Кружок».

Игра по-крупному

«Кружок» – так в обиходе московской литературно-театральной богемы именовался Клуб мастеров искусств, располагавшийся в подвальчике в Старопименовском переулке. Здесь собирались боги тогдашнего театрального и литературного Олимпа, знаменитые живописцы, а потом и прославленные летчики и тщеславные военачальники…

Владимир Млечин:

«Я думал, что Маяковский хочет поужинать, поиграть на бильярде, – ради этого, собственно, и ездили в «Кружок». Но мы не ужинали. Не играли. Устроились в коридорчике, который вел к ресторану. Дважды, может быть, трижды подходил к нам официант, предлагая поесть, потом сообщая о предстоящем закрытии кухни. Маяковский благодарил, но в ресторан не пошел. Приехали не позже двенадцати. Ушли последними, когда клуб закрывался, стало быть, не ранее четырех часов утра.

Почему Маяковский выбрал в собеседники именно Млечина-старшего?

Демобилизовавшись после Гражданской войны, Владимир Млечин поступил в архиакадемическое и архитрудное Московское высшее техническое училище на инженерно-строительный факультет. И вдруг вся жизнь перевернулась.

«ЦК играет человеком», – писал некогда поэт Александр Безыменский. Меня вызвали в ЦК партии, сообщили, что есть решение мобилизовать двести коммунистов для укрепления промышленных районов страны. Я поехал в Брянск, заведовал в губкоме отделом печати и редактировал губернскую партийную газету. Но наезжавший в Брянск секретарь ЦК комсомола Александр Мильчаков, веселый и решительный парень, настоял на том, чтобы меня откомандировали в распоряжение ЦК комсомола.

Кажется, что в отношении ко мне, как к «боевому комсомольцу», сказалось и то, что я мог, «не спотыкаясь и не заикаясь», выпить подряд три «комсомольских ерша». Рецепт такой: треть стакана водки, треть пива и треть совершенно убийственного портвейна».

Решением оргбюро ЦК Млечин-старший очутился в Москве, в издательстве «Молодая гвардия». Здесь летом 1926 года познакомился с Маяковским. И попросил написать для издательства замечательную вещь- «Эта книжечка моя про моря и про маяк». Наверное, ее все в детстве читали.

Владимир Млечин:

«Отношения с Маяковским сразу установились простые и, я бы сказал, сердечные. Он поразительно умел находить товарищеский и дружелюбный тон, едва чувствовал искренность и заинтересованность собеседника. Мы встречались у наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Нашлось и еще одно поле для встреч – бильярдное».

Маяковский вообще любил азартные игры. Увлекался он и бильярдом. Манера игры раскрывала многие черты его самобытного и яркого характера. Играл Маяковский очень хорошо – для любителя, разумеется. У него был поразительно точный и сильный удар. Он сразу разбивал пирамидку. Если ему удавалось при этом положить шар, можно было считать партию выигранной.

Маяковский с профессионалами играл редко. Не потому что боялся: игру всегда можно было уравновесить форой. Ему претили ухищрения профессиональной игры, обязательно связанной со сложными тактическими ходами, со сверхосторожным отыгрышем и с известной долей коварства.

Но не любил он и «пустой» игры, то есть без всякой ставки. Пусть маленький «интерес», хоть полтинник, хоть бутылка сухого вина, но заинтересованность в игре должна быть. Исключения он делал только для партнеров заведомо слабых. Так он играл с наркомом просвещения Луначарским, который пользовался любой свободной минутой, чтобы «покатать шарики», но играл чрезвычайно слабо.

«Человек – это стиль» – говорят французы. И в стиле бильярдной игры, в каждом движении Маяковского сквозило то своеобразие, которое было свойственно всем проявлениям его неповторимой индивидуальности – прямота, напор, смелость, порой дерзость, и вместе с тем – отличная выдержка, стойкость, поразительная корректность.

Тем более удивительным, непохожим на себя показался Маяковский в тот памятный день последней встречи. Чувство глубокой горечи, недоумения, можно сказать, обиды слышалось едва ли не в каждой фразе, в каждом жесте, даже в междометиях Маяковского.

Нельзя забыть и ощущения растерянности, которая явно владела им в тот день и так не вязалась с его обликом человека всегда собранного, уверенно шагавшего по своей земле, уверенно беседовавшего со своим читателем, бросавшегося в смелую атаку против своих недругов».

Время острое. И позднее

Разговор в Клубе мастеров искусств продолжался несколько часов. Млечин-старший попытался убедить Владимира Владимировича в том, что никакой директивы критиковать его нет и быть не может.

Маяковский прервал его:

– Удар наносится по мне – сосредоточенный, злобный, организованный. Непристойные рецензии – результат организованной кампании.

– Организованной? Кем? Кто заинтересован в такой кампании против вас?

– Мне наносится удар за ударом – с явным намерением подорвать доверие ко мне, вывести меня из строя. С восемнадцатого года меня так не поносили.

Млечин-старший сделал попытку перевести беседу в юмористическое русло:

– Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…

– Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!

– Но все-таки к вам хорошо относятся.

Маяковский:

– Кто?

– Например, Анатолий Васильевич Луначарский говорил, что в ЦК партии вас поддержали, когда возник вопрос об издании вашего собрания сочинений.

Луначарский был наркомом просвещения.

– Да, Луначарский мне помогал. Но с тех пор много воды утекло.

Маяковский говорил о травле. Утверждал, что поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности. Маяковский был уверен, что враждебные ему силы находят у кого-то серьезную поддержку. Только этим можно объяснить, что никто из официальных лиц не пришел на его выставку, что не откликнулись большие газеты, а журнал «На литературном посту» устроил ему очередной разнос.

Маяковский:

– А почему эту разносную статью перепечатала «Правда»? Что это означает? Булавочные уколы, пустяки? Нет, это кампания, это директива! Только чья, не знаю.

– Вы думаете, что «Правда» действовала по директиве?

– А вы полагаете, что по наитию, по воле святого духа? Нет, дорогой. Вы правы в одном: статья в «Правде» сама по себе не могла сыграть большой роли. Но вы никак не объясните, почему вокруг меня образовался вакуум, полная и мертвая пустота?

Владимир Млечин:

«В словах Маяковского звучала глубокая тоска. И слова эти меня очень удивили. Я знал, что на выставке перебывало много народа, что у Маяковского полно друзей, последователей, целая литературная школа. Все это я с большой наивностью и высказал.

Маяковский:

– Друзья? Может, и были друзья. Но где они? Кого вы сегодня видели в Доме печати? Есть у меня друзья – Брики. Они далеко. В сущности, я один, тезка, совсем один…

Я не понимал безнадежности попыток убедить Маяковского, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, а его огорчения – следствие мнительности или, пуще того, необоснованных претензий. Я не понимал, что выставка «За двадцать лет» для Маяковского – итог всей трудной жизни и он вправе, именно вправе, ждать признания от высших органов государственной власти».

И Млечин-старший задал вопрос, который Маяковскому, вероятно, показался если не бестактным, то весьма наивным:

– Чего же вы ждали, Владимир Владимирович? Что на выставку придут Сталин, другие члены политбюро?

Ответ последовал неожиданный:

– А почему бы им и не прийти? Отметить работу революционного поэта – обязанность руководителей советского государства. Или поэзия, литература – дело второго сорта?

Владимир Млечин:

«Что я мог сказать Маяковскому? Я не знал, как относятся к нему руководящие деятели партии тех лет, в частности Сталин. И, главное, я вовсе не был уверен в том, что Владимир Владимирович прав и государственные деятели обязаны выказывать внимание поэту».

– Время надвигается острое… И позднее, – вдруг добавил Маяковский.

Эти слова Млечин-старший никогда не забудет. Вот, что я нашел в его записках:

«Что ни говори, изрядно досталось моему поколению. Я жил в полную меру сил, дышал, что называется, во всю глубину легких, ввязывался в любую драку – кулачную или, позже, идейную, если считал дело справедливым. Нравы были суровые, и это закаляло. С младенческих лет эмпирически постиг истину: полез в драку, не жалей хохла.

Мы жили бесстрашно, верили в грядущий день. Что значили невзгоды в атмосфере энтузиазма и непреклонной силы веры? Вот-вот начнется царство социализма на земле. Мы верили, как первые христиане. Пока небо не раскололось над головой.

Когда-то Достоевский больше всего потряс меня изображением детских страданий. Может быть, потому что рос я в условиях отнюдь не легких, помню мать в слезах, когда не было хлеба для ребят. Помню ее маленькую, слабую с мешком муки – пудик, полтора – за спиной, кошелкой картофеля в одной руке, а в другой ручка двухлетней сестры, шлепающей по грязи Суражского тракта, помню окружающую нищету, неизмеримо более горькую, чем у нас. Словом, страдания детей – мой пунктик.

И по сию пору не могу забыть крестьянских ребятишек, которых в 1929 году вместе с жалким скарбом грузили в подводы и вывозили из насиженных мест, порой в дождь, в слякоть, в холод. Я этого видеть не мог. И стал постигать, что идеей революционной целесообразности прикрываются дела невыносимые, преступные, ужасные».

Маяковский поднялся и зашагал к гардеробу. Они вышли во двор. Светало, надвигалось утро. Они отправились к Малой Дмитровке. На углу стояли извозчики.

– Поедем, – предложил Млечин-старший.

– Нет, – ответил Владимир Владимирович, – я, пожалуй, пройдусь пешком.

«Мы распрощались, я уехал», – сказано в записках моего дедушки. Он жил здесь, в Печатниковом переулке, дом № 21, квартира 1. Больше он Владимира Владимировича не видел. Утром 14 апреля ему домой позвонил сотрудник «Вечерней Москвы». Сказал всего два слова: «Маяковский застрелился».

Огонь и пепел

Кандинский, Прокофьев, Стравинский, Эйзенштейн, Маяковский, Мейерхольд… Этот великолепный список талантов, прославивших Россию в начале XX века, свидетельствовал о мощном выбросе творческой энергии, сокрушавшей все и всяческие авторитеты, традиции и каноны. Модернисты свободно экспериментировали, не обращая внимания на то, что прежде считалось обязательным с точки зрения формы и содержания.

Этот пафос обновления приветствовали в послереволюционной Москве, назвав модернизм революционным искусством. В Москве, вздыбленной, бурлящей, создалась критическая масса таланта, невиданная концентрация одаренных индивидуальностей.

Но Москва оказалась ловушкой для модернистов; их сочли подозрительными бунтарями, и для них не нашлось экологической ниши в жестко структурированном иерархическом обществе. Модернизм мог существовать до тех пор, пока искусство не превратили в государственное дело и не начали использовать для обслуживания системы, пока критерием оценки не стала идеологическая полезность.

«Когда Маяковский застрелился, самые близкие к нему люди, Лиля и Осип Брики, находились в Лондоне, – рассказывал Корнелий Зелинский. – Веронику Полонскую допрашивал следователь, и она плакала. А женщина, которой Маяковский посылал цветы, Татьяна Яковлева, танцевала на светском вечере в Париже. Как всегда, было много народу. И в двенадцать часов ночи негры на золотых блюдах выносили голых женщин, лежавших среди ананасов и яблок».

Организацией похорон Маяковского ведал Владимир Андреевич Сутырин, секретарь по организационным вопросам Федерации объединений советских писателей, бывший партийный работник. Он знал, как действовать:

«По городу шло много слухов и сплетен, причем один слух был очень злонамеренным. Из числа причин самоубийства Маяковского указывалось, что он был болен сифилисом. Я понял, что эти сплетни надо прекратить».

Оргсекретарь Союза писателей снял трубку и позвонил Агранову на Лубянку, а потом заведующему агитационно-пропагандистским отделом ЦК партии Александру Ивановичу Стецкому. Сказал, что надо произвести вскрытие, дабы медицинская экспертиза установила и зафиксировала в специальном акте истинное положение вещей.

«Я не знаю, было ли специальное решение ЦК, – вспоминал Сутырин, – но часов в десять вечера приехали судебная экспертиза и медики. Маяковский был вынут из гроба, и началась экспертиза. Результаты вскрытия показали, что злонамеренные сплетни не имели под собой никаких оснований».

Через несколько лет Лиля Брик, в которую был влюблен Маяковский, отправила письмо Сталину. Она жаловалась на то, что Маяковский несправедливо забыт.

Сталин написал на письме: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти – преступление…» Велел Николаю Ивановичу Ежову: «Сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами».

Назад Дальше