Нет листьев на Мойке. Липы спилены. Пилили липы пилой. Конечно, это были липы, а не тополя. Я хорошо помню. Просто мы когда-то по какой-то весне из клейких липовых листочков придумали салат со сметаной — экстравагантную закуску на тридцатилетие художника Б. Он отмечал юбилей в огромной мастерской у Синего моста, которую арендовал в складчину с тремя другими художниками. Б. писал горы, вулканы и лунные ночи. Ему подарили набор из тридцати граненых стаканов и будильник, облагороженный гравировкой: «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну». Костя — примитивист блевал в Мойку клейкими липовыми листочками. Зато много на Введенском канале. Тополиных. Мокрые, чавкают, когда ступаешь. Канала нет. Давно закопан. Есть только улица, носящая имя Введенский канал. От невзрачной стены Военно — медицинской академии оттопыривается пивной ларек, похожий на огромную бородавку. В розлив. А не в разлив. И с подогревом. Функционирует до полуночи. Иные спать укладываются в кучу мокрой листвы. Холодает. «Зачем не забираете пьяных? Замерзнут!» — возмущалась Екатерина Львовна, сама подшофе. Пьяненькие лежали повсюду.
В остальном Екатерину Львовну власти вполне устраивали. Ее бутербродное дело заметно расширилось. Она нашла компаньона — спившегося майора в отставке, с которым можно было поговорить о политике, благо продажа имущества остановилась на телевизоре.
Они смотрели новости и заинтересованно их обсуждали.
На телевизоре лежала кулинарная книга из библиотеки покойного Всеволода Ивановича Терентьева, столь крупнообъемному предмету не нашлось места у меня на антресолях. Строгостью и обстоятельностью веяло от этой книги. Я сначала боялся, что и она окажется на сенной барахолке, но, почувствовав отношение к ней Екатерины Львовны — ревностно — почтительное, ревностно — благоговейное, — перестал беспокоиться.
Книга — намек. Книга — иносказание.
Ни в себе самом, ни вне себя самого я не искал смысла никакого особого, просто не хотел задумываться о нем, не находил нужным, а тут — увесистый труд, фундаментальность которого так и лезла в глаза, на века переплетенный в Образцовой типографии имени Жданова, лежал себе преспокойно на телевизоре, намекаючи как бы на устойчивость мира, на простоту неких мировых констант, когда мир-то наш на глазах расползался.
Странное дело, именно в те смутные дни, когда из магазинов исчезли продукты и даже по талонам не купить было сахар, подсолнечное масло, обыкновенный чай и крупу, резко возрос неожиданный спрос на — нет, не на поэзию, как в эпоху военного коммунизма, — на кулинарную литературу! Издаваемая фрагментами Молоховец продавалась в киосках вместе с газетами и шла нарасхват, не говоря уже о разных там «Крепких напитках», «Диетической стратегии молодоженов» или «Занимательном сыроедении». Пережившему искус маргинального библиофильства и кулинаробесия, мне сейчас легко вспоминать, но тогда, глядя на экран хозяйкиного телевизора, радостно возвещавшего об очередном крахе очередной «структуры последней империи», я смутно переживал близость сталинской «Кулинарии», тяжело нависающей над головой подслеповатого журналиста.
Когда Екатерина Львовна положила ее на телевизионный ящик, она мне так сказала: «Ты стал много думать. А ведь ты не любишь собак. Нехорошо. Ты становишься злым».
«При чем тут, скажи, демократия? — слышал я сквозь сон, как она возмущалась среди ночи внизу. — Разве собаки до путча не гадили?» «Еще как гадили», — соглашался майор, уже изрядно подвыпивший. «А он говорит, что не так. Что только сейчас… А ведь путч был когда?.. В конце лета был путч. А собак вывозят на лето. Вот и не гадили… Собаки на дачах летом живут… В отпусках… Их после путча уже привезли… вот и гадят… а он…» «Срут», — сказал компаньон.
Я не понимал этого. Я не понимал: почему Екатерина Львовна так уверена, что я ненавижу домашних животных? Потому что я всего лишь рассказал ей сон про Эльвиру? Как хотел ее зарубить топором?.. Болван. Нашел кому рассказывать!.. Я рассказывал сны ей зачем-то… Зачем?
«Он сочиняет стихи».
Ложь! Тебе не понять!.. Ты залезла в мои записи, глупая женщина! Записи, верно, мои, да стихи — не мои! «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник…» Нам так с вами не написать, Екатерина Львовна!
Восклицательный знак — уже от меня, не удержался поставить…
После иронической фразы о принципах выбора мяса в условиях отсутствия выбора приводился нехитрый, адаптированный к обстоятельствам времени рецепт ростбифа.
В среду пришла Юлия.
Я еще спал. Самые нелепые сны снятся почему-то под утро.
Уже наяву, застегиваясь, дооблачаясь и думая, что все — таки не ко мне, шел, спотыкаясь, к двери.
Нет, стояла девушка в светлом плаще с приподнятым воротником.
«Здравствуйте. Олег Николаевич — вы?» «Я», — сказал я. «Я курьер. Меня зовут Юлия». — «Здравствуйте, Юля». «Юлия, — поправила гостья. — Я курьер».
То, что курьер, только сбило меня. От жены, я подумал. Повестка, наверное, в суд. Хотя какая повестка? С курьером…
Она видела, что не врубаюсь. «Долмат Фомич просил забрать материал для газеты. Знаете такого?» Я обрадовался: «Ну, конечно, а как же? Вы проходите. Что же вы не проходите?»
В общем, впустил.
«Поздравляю, — проворковала Зоя Константиновна, положив мне на плечо сразу обе ладони. — Вы молодец».
Лариса убирала тарелки. Отдыхали. Прохаживались по залу, беседуя. Один библиофил музицировал на пианино, а двое других пели куплеты. «На слова Мятлева, узнаете?» — спросил Семен Семенович, проходя мимо меня.
Зоя Константиновна подвела меня к окну, отдернула занавеску — маркизу: «Вам нравится?»
Вид был действительно замечательный: Нева, крейсер «Аврора», гостиница не то «Ленинград», не то «Петербург», — как раз в те дни ее переименовывали.
«Как хороши, как свежи были розы!» — ворковала Зоя Константиновна.
Пили кофе с пирожными. Профессор Скворлыгин рассказывал о болезнях древних людей, о костях, которые он изучает, о том, что нет интересней науки, чем палеопатология.
Глава 4. Такое непринужденное интонирование…
Октябрь в Петербурге — скверное время. Листья гниют под ногами.
Сыро, дождливо, собачье дерьмо… Не листопад. Листопад листолежем сменился. Листогнилом. Где уж тут золотая осень! Еще, может, в Пушкине — золотая, или в Павловске, может, она золотая, там ведь так посадили деревья, что листья цвет не сразу меняют, не вперемежку, не как им вздумается, а радуя глаз: желтые пятна, багровые пятна, зеленые пятна еще. Музыка парков. А на вокзале другая музыка. Духовой оркестр играет у Витебского. В открытый чемодан кидают рубли. Можно «Татьяну», а можно «На сопках Маньчжурии». Всё — «На возрождение духовой музыки» (табличка). На Сенной у метро поскромнее оркестрик, менее слаженный. Мэр города обещает к Новому году открыть подземный переход и новую подземную станцию, сопряженную с уже имеющейся. «Утомленное солнце нежно с морем прощалось, в этот час ты призналась, что нет любви». Иностранные вывески появились на Невском.
С энтузиазмом играют у Елисеевского. В основном то, что волнует национальные чувства проходящих мимо американцев. Но туристов немного. Не сезон. И потом еще не оправились после путча. Боятся. Около Гостиного двора сумасшедший карлик с выпученными глазами и с гитарой — истошно орет. Он бьет по струнам без всяких аккордов и что-то выкрикивает невразумительное, подпрыгивая и подергиваясь. Вокруг толпа. Одни смеются, другие совсем не смеются.
Нет листьев на Мойке. Липы спилены. Пилили липы пилой. Конечно, это были липы, а не тополя. Я хорошо помню. Просто мы когда-то по какой-то весне из клейких липовых листочков придумали салат со сметаной — экстравагантную закуску на тридцатилетие художника Б. Он отмечал юбилей в огромной мастерской у Синего моста, которую арендовал в складчину с тремя другими художниками. Б. писал горы, вулканы и лунные ночи. Ему подарили набор из тридцати граненых стаканов и будильник, облагороженный гравировкой: «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну». Костя — примитивист блевал в Мойку клейкими липовыми листочками. Зато много на Введенском канале. Тополиных. Мокрые, чавкают, когда ступаешь. Канала нет. Давно закопан. Есть только улица, носящая имя Введенский канал. От невзрачной стены Военно — медицинской академии оттопыривается пивной ларек, похожий на огромную бородавку. В розлив. А не в разлив. И с подогревом. Функционирует до полуночи. Иные спать укладываются в кучу мокрой листвы. Холодает. «Зачем не забираете пьяных? Замерзнут!» — возмущалась Екатерина Львовна, сама подшофе. Пьяненькие лежали повсюду.
В остальном Екатерину Львовну власти вполне устраивали. Ее бутербродное дело заметно расширилось. Она нашла компаньона — спившегося майора в отставке, с которым можно было поговорить о политике, благо продажа имущества остановилась на телевизоре.
Они смотрели новости и заинтересованно их обсуждали.
На телевизоре лежала кулинарная книга из библиотеки покойного Всеволода Ивановича Терентьева, столь крупнообъемному предмету не нашлось места у меня на антресолях. Строгостью и обстоятельностью веяло от этой книги. Я сначала боялся, что и она окажется на сенной барахолке, но, почувствовав отношение к ней Екатерины Львовны — ревностно — почтительное, ревностно — благоговейное, — перестал беспокоиться.
Книга — намек. Книга — иносказание.
Ни в себе самом, ни вне себя самого я не искал смысла никакого особого, просто не хотел задумываться о нем, не находил нужным, а тут — увесистый труд, фундаментальность которого так и лезла в глаза, на века переплетенный в Образцовой типографии имени Жданова, лежал себе преспокойно на телевизоре, намекаючи как бы на устойчивость мира, на простоту неких мировых констант, когда мир-то наш на глазах расползался.
Странное дело, именно в те смутные дни, когда из магазинов исчезли продукты и даже по талонам не купить было сахар, подсолнечное масло, обыкновенный чай и крупу, резко возрос неожиданный спрос на — нет, не на поэзию, как в эпоху военного коммунизма, — на кулинарную литературу! Издаваемая фрагментами Молоховец продавалась в киосках вместе с газетами и шла нарасхват, не говоря уже о разных там «Крепких напитках», «Диетической стратегии молодоженов» или «Занимательном сыроедении». Пережившему искус маргинального библиофильства и кулинаробесия, мне сейчас легко вспоминать, но тогда, глядя на экран хозяйкиного телевизора, радостно возвещавшего об очередном крахе очередной «структуры последней империи», я смутно переживал близость сталинской «Кулинарии», тяжело нависающей над головой подслеповатого журналиста.
Когда Екатерина Львовна положила ее на телевизионный ящик, она мне так сказала: «Ты стал много думать. А ведь ты не любишь собак. Нехорошо. Ты становишься злым».
«При чем тут, скажи, демократия? — слышал я сквозь сон, как она возмущалась среди ночи внизу. — Разве собаки до путча не гадили?» «Еще как гадили», — соглашался майор, уже изрядно подвыпивший. «А он говорит, что не так. Что только сейчас… А ведь путч был когда?.. В конце лета был путч. А собак вывозят на лето. Вот и не гадили… Собаки на дачах летом живут… В отпусках… Их после путча уже привезли… вот и гадят… а он…» «Срут», — сказал компаньон.
Я не понимал этого. Я не понимал: почему Екатерина Львовна так уверена, что я ненавижу домашних животных? Потому что я всего лишь рассказал ей сон про Эльвиру? Как хотел ее зарубить топором?.. Болван. Нашел кому рассказывать!.. Я рассказывал сны ей зачем-то… Зачем?
«Он сочиняет стихи».
Ложь! Тебе не понять!.. Ты залезла в мои записи, глупая женщина! Записи, верно, мои, да стихи — не мои! «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник…» Нам так с вами не написать, Екатерина Львовна!