Телега угрохотала под гору. Рух остался уставший, опустошенный и крайне довольный собой. Стоял, подставив лицо свежему ветерку, смотрел на блеклые звезды и думал о Пантелее, воздяге и колдуне. Думал о мертвых и тех кому предстоит умереть.
Тем же вечером Федор бросил хозяйство и уехал с семьей из Нелюдова навсегда. Бучила не удивился. Привык быть один. Мертвому лучше с мертвыми, спокойней.
Ад мой тосклив и печален. Вокруг тьма, внутри палящий огонь. Чужой болью притупляю свою, каюсь и тут же душу рогатому продаю. Ни надежды, ни мечты, ни желаний. Сам себе Сатана.
Дождь, пролившийся на закате, принес прохладную свежесть и запахи трав. Тьма овладела Нелюдовым, растеклась по улочкам, затопила дома. Мрак пожрал тени, за дальним окаёмом тлели зарницы, новорожденный месяц стыдливо кутался в лохматые облака. В старых ивах заливались полночные соловьи, созывая невест на гнездо. Перебрехивались дворовые псы, блюдя человечий покой. Домовой Архип угрелся за печкой, неслышно перебирая лучину. Невелика помощь, а все хозяйке утром сподручнее выйдет. На лежанке похрапывала бабка Матрена, пришамкивала во сне беззубым ртом, что-то шепча. Умаялась старая. Архип, неслышно прокравшись, сложил в подпечье пучок тоненьких, липких от смолы, хорошо просушенных щепок. Так — то лучшей. Огляделся ища новой работы. Работы не было. Пол чисто вымыт, стол выскоблен, зола вынесена, воды целая кадка припасена. Пахло щами. В сенях попискивали и шебуршились мыши, на дворе возилась корова Нюрка, кудахтали куры. Все сытые, все довольные. Хороший дом у Архипа, и хозяева ладные: бабка Матрена, тугоухий дед Невзор, да дочка Лукерья с малым дитем. За хозяйством следят, меж собою мирно живут, домовому опять же, завсегда уважение. Каждый вечер ставят за печку плошку жирного молока. А Архипу большего и не надо. Жил до этого в такой избе, так хоть плачь: баба-неряха, мужик горький пьяница, выводок грязных, вечно голодных детей. Пытался Архип это семейство наставить на путь, по разному озоровал: то горшки побьет, то завоет средь ночи, то натолкает в трубу камней и травы. Ничего не помогло, плюнул, да и ушел. А теперича не жалел.
— Тю, холера! — Архип погрозил кошке, тайком подбиравшейся к молоку. — Мышов лови, не-то хвост узлом завяжу.
Кошка обиженно мявкнула и улизнула в дырку под дверь. Архип собрался проведать скотину и замер. Что-то было не так. Изба словно провалилась под землю. Звуки исчезли, резко похолодало. Домовой зябко поежился. Изо рта вырвался морозный парок. Откуда ни возьмись налетел колючий ледяной ветерок. Фыркнув, погасла лампадка в Красном углу. Архип беспокойно огляделся, страх вцепился в горло костлявой рукой. Нестерпимо хотелось повернуться и убежать, забиться в глубокую яму, спрятаться, переждать. Запахло мертвечиной и кровью. Из угла проступила зыбкая тень. Сгусток мрака, расплывчатый, колеблющийся, жуткий, тянущий следом черные склизкие нити. Темное отродье, сотканное из злобы, тлена и могильных червей. Мерзко хлюпнуло. Тень медленно поплыла в застоявшемся воздухе, склонилась над люлькой, загребая когтистыми лапами и сдавленно зашипела. Младенец забеспокоился и загунькал. Взрослые спали обморочным, колдовским мороком-сном. Архип задрожал, пятясь к стене. Маленькое сердечко толчками гнало вскипевшую кровь. Никто не увидел, как маленький, насмерть перепуганный домовой бросился в яростную атаку…
Весна набирала силу, дни тонули в заботах и тяготах. Леса приоделись зеленым, мглистым туманом синела река, парная земля насытилась семенем и замерла, готовясь разродиться первым хлебным ростком. Тень отгоняла свет, свет умирал и рождался, звезды шептали всякое. На Горелых болотах завелся оживший мертвяк. То-ли заплутал кто и с голоду сгинул, то-ли трясина пережевала и сплюнула старые кости. Людей пугался, хоронился на островках и жалобно выл. Выискивать бедолагу не было ни сил, ни желания. Приметы сулили жаркое лето, засуху и неурожай. Появилось невиданное число рыжих детей. Ведуньи во мнениях разошлись, кто видел в рыжих удачу, а кто пламя и большую войну. Близь опушки Вронского леса бабы видели черта — мохнатого, рогатого, со елдищей свисавшей до самых колен. Эту пикантность очевидицы отмечали прежде всего. Бес гнался за бабами три версты, сквернословил и богохульничал без всякой меры, грозился снасилить. А может и не только грозился, бабы умолчали о том. В мире творилось неладное: язычники жгли в Ливонии замки, а схваченных рыцарей запекали в доспехах живьем, московиты тревожили границы набегами, в Новгороде купцы взвинтили цены на хлеб, в гнилых пустошах на месте разрушенного Гнилым ветром древнего Киева, завелись поганые шайки крысолюдей. Случалось и хорошее: в Москве открыли первую школу для крестьянских детей. В восточные земли пришло просвещение. Радовались прогрессу только немногочисленные придурки умевшие складывать буквы, вести счет и предаваться другим весьма страшенным грехам, истинно верующим было глубоко наплевать. Какая к дьяволу учеба, если нечего жрать?
Рух Бучила вторую неделю занимался крайне важным и ответственным делом — лежал на медвежьей шкуре и пялился в потолок. Шкура давно протерлась и облысела, храня мускусный запах и благие воспоминания. Страсть сколько эта шкура видела горячих, полуночных ласк. С одной девки, на шкуру перепрыгнули вши. Ох и тупые животные. Хлебнули крови упырьей и души вошьему богу отдали. Одну, хроменькую, Рух пожалел, в скляночку посадил, хотел особым настоем поить, вырастить размером с собаку, пущай через заборы сигает, да вошка счастья не поняла, заскучала ужасно и померла.
После Птичьего брода все обрыдло и Бучила никак не мог войти в колею. Валялся колодой, наблюдая картины жизни и смерти разворачивающиеся под покровом густой темноты. Белесые пауки, с едва различимыми крестами на раздувшихся брюшках, охотились на слабых болезненных бабочек. Безглазые, вскормленные плесенью, с прозрачными крыльями, они были обречены попасть в ловчие сети и сгинуть не оставив даже следа. От созерцания этой борьбы в башку лезли философские мысли. Прямо как тому греческому голодранцу жившему в бочке. Хорошее дело — работать не надо, знай себе умности всякие изрекай, дуракам на потеху. Философия полезнейшая из наук. Вот она жизнь, во всей красоте — один добыча, другой охотник. Один рожден убивать, другой прятаться и умирать.
Бабочки вспорхнули облачком невесомого пепла и окружили зазевавшего паука. Крылышки мелькали в обворожительном танце, по восьмилапому шарили жадные хоботки, искали мягкую плоть. Паук заметался, клацнул жвалами и обреченно затих. Бабочки присосались, толкаясь и мешая друг другу, пустая оболочка медленно кружась улетела во мглу. Ну ети твою мать! Какое же несусветное дерьмо философия эта! Клятское словоблудие. Недаром философов этих, нормальные люди на кострах заживо жгут!
Бучила обиженно засопел и перевернулся на бок. Из черного нутра коридоров пришел едва слышимый зов:
— …ступа…ступа-батюшка.
Ну кого черт принес? Никакого покою. Рух зарылся в шкуру с головой, твердо решив никуда не ходить. Позовут-позовут и отстанут.
— …аступа, — в голосе было столько тоски, что Бучиле стало не по себе. Аж до кишков продрало.
— …ступа.
Ну чтоб тебя! Бучила резко сел. Как банный лист к жопе привяжутся, вынь да полож. Что за народ? Только приляжешь на пару недель, враз тормошат и тащат хрен знает куда.
…аступа! — кроме тоски в голосе слышались упорство и затаенная надежда.
Пойти что-ли глянуть? Рух тяжко, с надрывом вздохнул и зашаркал по коридорам проклятой крепости. Интересно стало, что за надсада такой. По всему видать, очень надо ему. Послушаем, а к черту никогда не поздно послать, дорожка наторена. За пятьдесят лет в Заступах Бучила чего не наслушался. Народишко дикий, поначалу совсем с пустяковыми нуждами шли. Одному призрак — кровопийца в нужнике ночью привиделся, так Рух, как дурак, три полуночи возле отхожего места сидел — сторожил, у второго на соседа жалоба, третьему жена не даёт. Ага, а Рух прямо даст… Пришлось гнать попрошаек поганой метлой и доходчиво припугнуть: кто следующий с безделицей явится, домой частями придет. На этом люд успокоился, поутих, перестав тревожить Заступу по пустякам.
Ступни, изглаженные временем и водой, взлетели к выходу из норы. Рух подслеповато сощурился, привыкая к свету. Задумал гадость и подниматься не стал. В белом пятне маячила зыбкая тень.
— Спускайся сюда, — позвал он нехорошо ухмыляясь.
Незваный гость охнул по бабьи. Рух слышал неистовый стук перепуганного сердечка. Пойдет или нет? Человек переступил границу света и тьмы. Ничего себе! И вправду надо очень, раз страх поборов, в упыриное логово очертя голову лезет. Зрение обрело остроту и Бучила недоуменно хмыкнул. Перед ним оробело замерла невысокая, полноватая женщина. Не молодуха и совсем не красавица. Уголки губ обвисли, под глазами залегли черные круги от неусыпных ночей, нос крупноват, из — под платка выбилась темно — русая прядь. Стояла не зная куда деть большие, раздавленные тяжелой бабьей работой руки. Опомнилась, поклонилась в пояс и еле слышно произнесла:
— Здрав будь, Заступа-батюшка.
— Да п-подумалось, — заложный смотрел прямо в глаза. — Стало быть в пекло теперича я?
— Не знаю, — признался Бучила. — Ты не своей волей поднялся, худого не совершил, мне помог, Бог простит, милостлив он. — Рух кривенько ухмыльнулся. — Правда не со всеми и не всегда. Одно твердо могу обещать: Пантелея, раба божьего, отпевание закажу.
— Н-не согласится поп, — буркнул мертвяк.
— У меня согласится, — многозначительно смежил веки упырь.
— Благодарствую, — Пантелей кивнул и медленно вполз на костер.
— Тебе спасибо, Пантелей, — едва слышно вымолвил Рух и кивнул Федору.
Мужик засуетился, смахнул с уголка глаз скупую слезу, шмыгнул носом, зацокал кресалом. Выматерился и тихо сказал:
— Не могу я, хоть режь не могу.
Бросил огниво и шатаясь убрел к телеге и лошади. Рух не пытался остановить. Всякое в жизни бывает. Люди живых не жалеют, а Федор мертвеца пожалел. Бучила поднял кремень, шаркнул о железа кусок. Сноп искр упал на старое птичье гнездо, из дымка народился крохотный оранжевый язычок.
— Прощай Пантелей.
Огонек распробовал горючку на вкус, фыркнул, и стремительно вырос в жадное, гудящее пламя. Рух заставил себя досмотреть до конца.
Федор подвез до самого дома, помог сгрузить иконы у входа. Прощались в молочных сумерках, пахнущих копотью и зеленой травой.
— А мы с тобой неплохая ватага, а Федь? — крикнул вслед уезжающему мужику Рух. — Бросай извоз, будешь мне помогать.
— А чего нет? — откликнулся Федор. — Вместе мы, Заступа-батюшка, горы свернем, всю нечисть в округе повыведем! Завтрева с утру и заеду, зараз гадин всяких изводить и начнем!
Телега угрохотала под гору. Рух остался уставший, опустошенный и крайне довольный собой. Стоял, подставив лицо свежему ветерку, смотрел на блеклые звезды и думал о Пантелее, воздяге и колдуне. Думал о мертвых и тех кому предстоит умереть.
Тем же вечером Федор бросил хозяйство и уехал с семьей из Нелюдова навсегда. Бучила не удивился. Привык быть один. Мертвому лучше с мертвыми, спокойней.
Ночь вкуса крови
Ад мой тосклив и печален. Вокруг тьма, внутри палящий огонь. Чужой болью притупляю свою, каюсь и тут же душу рогатому продаю. Ни надежды, ни мечты, ни желаний. Сам себе Сатана.
Дождь, пролившийся на закате, принес прохладную свежесть и запахи трав. Тьма овладела Нелюдовым, растеклась по улочкам, затопила дома. Мрак пожрал тени, за дальним окаёмом тлели зарницы, новорожденный месяц стыдливо кутался в лохматые облака. В старых ивах заливались полночные соловьи, созывая невест на гнездо. Перебрехивались дворовые псы, блюдя человечий покой. Домовой Архип угрелся за печкой, неслышно перебирая лучину. Невелика помощь, а все хозяйке утром сподручнее выйдет. На лежанке похрапывала бабка Матрена, пришамкивала во сне беззубым ртом, что-то шепча. Умаялась старая. Архип, неслышно прокравшись, сложил в подпечье пучок тоненьких, липких от смолы, хорошо просушенных щепок. Так — то лучшей. Огляделся ища новой работы. Работы не было. Пол чисто вымыт, стол выскоблен, зола вынесена, воды целая кадка припасена. Пахло щами. В сенях попискивали и шебуршились мыши, на дворе возилась корова Нюрка, кудахтали куры. Все сытые, все довольные. Хороший дом у Архипа, и хозяева ладные: бабка Матрена, тугоухий дед Невзор, да дочка Лукерья с малым дитем. За хозяйством следят, меж собою мирно живут, домовому опять же, завсегда уважение. Каждый вечер ставят за печку плошку жирного молока. А Архипу большего и не надо. Жил до этого в такой избе, так хоть плачь: баба-неряха, мужик горький пьяница, выводок грязных, вечно голодных детей. Пытался Архип это семейство наставить на путь, по разному озоровал: то горшки побьет, то завоет средь ночи, то натолкает в трубу камней и травы. Ничего не помогло, плюнул, да и ушел. А теперича не жалел.
— Тю, холера! — Архип погрозил кошке, тайком подбиравшейся к молоку. — Мышов лови, не-то хвост узлом завяжу.
Кошка обиженно мявкнула и улизнула в дырку под дверь. Архип собрался проведать скотину и замер. Что-то было не так. Изба словно провалилась под землю. Звуки исчезли, резко похолодало. Домовой зябко поежился. Изо рта вырвался морозный парок. Откуда ни возьмись налетел колючий ледяной ветерок. Фыркнув, погасла лампадка в Красном углу. Архип беспокойно огляделся, страх вцепился в горло костлявой рукой. Нестерпимо хотелось повернуться и убежать, забиться в глубокую яму, спрятаться, переждать. Запахло мертвечиной и кровью. Из угла проступила зыбкая тень. Сгусток мрака, расплывчатый, колеблющийся, жуткий, тянущий следом черные склизкие нити. Темное отродье, сотканное из злобы, тлена и могильных червей. Мерзко хлюпнуло. Тень медленно поплыла в застоявшемся воздухе, склонилась над люлькой, загребая когтистыми лапами и сдавленно зашипела. Младенец забеспокоился и загунькал. Взрослые спали обморочным, колдовским мороком-сном. Архип задрожал, пятясь к стене. Маленькое сердечко толчками гнало вскипевшую кровь. Никто не увидел, как маленький, насмерть перепуганный домовой бросился в яростную атаку…
1