Весной в последний раз споет жаворонок - Зиммель Йоханнес Марио 16 стр.


Однажды, еще в бытность свою сценаристом, Линда пришла на съемочную площадку. Снимался эпизод с фоторепортером. На шее у него болтался фотоаппарат.

— В нем есть пленка? — спросила Линда режиссера.

— Нет. Но кто это поймет?

— Зрители поймут, — ответила Линда.

Этим она сказала об искусстве все.

Я постоянно читал ей вслух написанное. И никогда у меня не было критика лучше и умнее. Поскольку я склонен преувеличивать, обычно случалось так: Линда задумчиво качала головой и дружески говорила, что это слишком мелодраматично или затянуто, и, конечно, следует доработать. Потом происходило следующее, — как это было замечательно! — всегда одно и то же. Я не спешил дорабатывать.

— Это же три дня работы! А знаешь ли ты, что это за мучение — писать? Болят плечи, голова и глаза, все болит, и спать нельзя, и работа высасывает все соки, опустошает, и вообще, раз и навсегда: я ничего не вычеркиваю и не переписываю!

Когда такая истерика случилась со мной впервые, Линда рассказала мне историю из тех времен, когда она была с Билли Вайльдер:

— У него была крохотная квартира, и он был моим первым мужчиной, и я так его любила… Часто после обеда он говорил: «Немедленно идем в Романское кафе — рассказывать!» Конечно, ничего не рассказывалось, и все-таки мы шли в Романское кафе, а там сидели известные актеры и художники, писатели и журналисты. Я, маленькая пятнадцатилетняя танцовщица, была счастлива среди этих больших людей и всегда вела себя очень скромно. И вот однажды к нам подсел Эрих Мария Ремарк — для меня это было невероятное событие! Он в то время был главным редактором журнала «Дама». И он сказал, что хочет отказаться от работы редактора, чтобы написать роман. А Билли ответил Ремарку, чтобы он не сходил с ума и не уходил со своего замечательного поста, а потом обратился ко мне: «Ну, поговори с этим ненормальным, робкая моя!» От волнения я едва выдавила: «Господин Ремарк, я думаю, что господин Вайльдер прав. Мы как-то были у вас в гостях, помните? У вас прекрасный офис, и там так много красивых женщин. Вы действительно могли бы не оставлять свою службу в редакции „Дамы“, господин Ремарк».

— И что же, — продолжала Линда, — Ремарк все-таки уволился из редакции и написал «На Западном фронте без перемен». Вот что происходит, когда не слушают мои советы.

И с тех пор, когда ей случалось выразить свое недовольство при чтении вслух, а я протестовал, она парировала: «Думай о Ремарке!» И всегда радовалась, когда на следующее утро за завтраком я говорил: «Я уже все переписал». Я всегда слушался ее, и всегда то, что она говорила, было правильно.

В последние два года Линда скрывала от меня свое плохое самочувствие и мучившие ее боли — до той самой ночи, когда она, истерзанная болью, закричала… Но было уже поздно. Конечно, я видел, что она слабеет день ото дня, но объяснял это заболеванием крови и постоянным приемом лекарств. В течение многих лет у нее случались периоды слабости и усталости, и на этот раз она убедила меня, что это просто очередной период. И даже когда она едва могла есть, отказывалась идти на концерт, в театр или кино, она не позволяла мне думать о самом страшном. Я скупал все видеофильмы, и после ее смерти у меня осталось около двухсот кассет, и чем слабее она становилась, тем настойчивее требовала, чтобы по вечерам я ставил для нее «программу», состоящую только из комедий: «Тутси», или «В джазе только девушки», или фильмы с Вуди Алленом. Из его многочисленных сентенций она особенно любила фразу из «Городского сумасшедшего».

«Есть такая старая история, — говорит Вуди Аллен. — Две пожилые дамы сидят в горной гостинице. Одна говорит: „Господи, питание здесь просто ужасное“. Вторая соглашается: „Верно. И такие маленькие порции!“ Конечно, говорит Аллен чуть позже, такой я вижу жизнь: полной одиночества и бед, страданий и забот. И так быстро проходящей!»

Это место Линда часто цитировала и однажды громко повторила последние слова. Она сидела в темной гостиной и не видела, как я пришел, и повторила: «Так быстро проходит».

Мы чувствовали мысли друг друга, и когда Линда умерла, я словно стал половиной человека, и жить стал тоже только наполовину. Я потерял все: мужество, надежду, способность радоваться, с улыбкой противостоять подлости. Было только чувство отвращения к одиночеству, в котором я оказался, отвращения ко всему, что происходит в мире, о чем я писал до сих пор, отвращения к людям. Конечно, не ко всем. Но даже моих друзей и друзей Линды я избегал: они напоминали мне о жене, которую я потерял. И никакая другая женщина не могла заменить мне ее — это я знал точно.

Отвращение к людям… Но я сам был так же ничтожен, как и они. Отвращение к тому, что мы делали с этим миром, как мы строили отношения друг с другом, как обижали и предавали, лгали, унижались, когда нам была нужна чья-то помощь, и в одну секунду рвали отношения, когда больше не могли использовать бывшего благодетеля…

Каждая передача телевизионных «Новостей» задевала меня. Я не мог больше смотреть на лица шефов концернов, на священнослужителей и увешанных наградами военных и политиков, не мог слышать, что они говорили с экрана. Глядя на них, я задавался вопросом: «Сколько они получили за то, что врут именно так, а не по-другому? Сколько на его счету чудовищных преступлений, которыми его можно шантажировать?» Мне было отвратительно, что те, кто определяют наши судьбы, так чудовищно и откровенно продажны, когда дело касается окружающей среды. Раньше они хоть немного давали себе труд скрывать свои преступления, свою жестокость, бесчувственность, свое презрение к людям, а тех, кто пытался их разоблачить, искусно обманывали. Но постепенно они полностью отказались от маскировки. Они совсем потеряли стыд. Они считали своих сограждан такими же глупыми и жадными, какими были сами. Время — деньги, к чему лицемерить, сойдет и так.

Мое отчаяние усиливалось еще и тем, что всю свою жизнь я выступал в своих книгах против нацистов, я постоянно боролся с ними, потому что они были самыми страшными преступниками, которых я видел, преступниками из моей жизни. И вдруг оказалось, что все мои старания — да и других людей — оказались тщетными, что эта чума существовала по-прежнему, что фашизм и расизм перекинулись во Францию к Ле Пену, в Чили к Пиночету, к Боте в Южную Африку… Перечень был длинным и становился все длиннее.

Мы извинились перед евреями (некоторые политики особенно гордятся этим), возместили многомиллиардный ущерб и заключили «большой мир с преступниками», как назвал его Ральф Джордано. Комментатор Нюрнбергского процесса стал шефом службы федерального канцлера, генералы Гитлера создали новый бундесвер, а Вилли Брандт отговорился тем, что во время войны он был в эмиграции. В ФРГ в тот момент, когда я об этом говорю, нет ни одного памятника жертвам Холокоста, и минимум до 1955 года газ «Циклон-В», применявшийся в газовых камерах, выпускался под этим же названием, только без «В». И много позже он в измененном виде получил название цинозил.

Сорок три года прошло, прежде чем глава ФРГ позволил назвать день 8 мая так, как он и должен называться: Днем освобождения. Это заявление было настолько сенсационным, так великолепна была речь Рихарда Вайцзекера, что ее издали в виде брошюры, выпустили на пластинках и записали на магнитофонные кассеты. Но все-таки ненависть жила в нас — деликатно и тонко наверху, где обсуждали более жесткие законы для иностранцев и отправляли обитателей ночлежек обратно на их родину, что для многих было равносильно смерти, — и грубо и жестко внизу, где избивали турок и горланили нацистские песни на футбольных матчах.

Жизнь должна иметь смысл, говорят многие, иначе ее тяготы невозможно вынести. Моим смыслом жизни двадцать пять лет была Линда. Но Линды не стало, и я понял, что можно жить и без смысла — не очень хорошо и уж, конечно, не весело, — но тем не менее. Но жизнь человека так коротка… Я осознал это в полной мере лишь теперь. Вчера я прочитал в «Журналь де Шато-О», местном листке, выходящем по вторникам и пятницам, что исследователи открыли новую галактику, удаленную от Земли на пятнадцать миллиардов световых лет, и возраст ее равен возрасту нашей Вселенной…

Ах, Линда, Линда, Линда…

Отвращение к людям… Но я сам был так же ничтожен, как и они. Отвращение к тому, что мы делали с этим миром, как мы строили отношения друг с другом, как обижали и предавали, лгали, унижались, когда нам была нужна чья-то помощь, и в одну секунду рвали отношения, когда больше не могли использовать бывшего благодетеля…

Каждая передача телевизионных «Новостей» задевала меня. Я не мог больше смотреть на лица шефов концернов, на священнослужителей и увешанных наградами военных и политиков, не мог слышать, что они говорили с экрана. Глядя на них, я задавался вопросом: «Сколько они получили за то, что врут именно так, а не по-другому? Сколько на его счету чудовищных преступлений, которыми его можно шантажировать?» Мне было отвратительно, что те, кто определяют наши судьбы, так чудовищно и откровенно продажны, когда дело касается окружающей среды. Раньше они хоть немного давали себе труд скрывать свои преступления, свою жестокость, бесчувственность, свое презрение к людям, а тех, кто пытался их разоблачить, искусно обманывали. Но постепенно они полностью отказались от маскировки. Они совсем потеряли стыд. Они считали своих сограждан такими же глупыми и жадными, какими были сами. Время — деньги, к чему лицемерить, сойдет и так.

Мое отчаяние усиливалось еще и тем, что всю свою жизнь я выступал в своих книгах против нацистов, я постоянно боролся с ними, потому что они были самыми страшными преступниками, которых я видел, преступниками из моей жизни. И вдруг оказалось, что все мои старания — да и других людей — оказались тщетными, что эта чума существовала по-прежнему, что фашизм и расизм перекинулись во Францию к Ле Пену, в Чили к Пиночету, к Боте в Южную Африку… Перечень был длинным и становился все длиннее.

Мы извинились перед евреями (некоторые политики особенно гордятся этим), возместили многомиллиардный ущерб и заключили «большой мир с преступниками», как назвал его Ральф Джордано. Комментатор Нюрнбергского процесса стал шефом службы федерального канцлера, генералы Гитлера создали новый бундесвер, а Вилли Брандт отговорился тем, что во время войны он был в эмиграции. В ФРГ в тот момент, когда я об этом говорю, нет ни одного памятника жертвам Холокоста, и минимум до 1955 года газ «Циклон-В», применявшийся в газовых камерах, выпускался под этим же названием, только без «В». И много позже он в измененном виде получил название цинозил.

Сорок три года прошло, прежде чем глава ФРГ позволил назвать день 8 мая так, как он и должен называться: Днем освобождения. Это заявление было настолько сенсационным, так великолепна была речь Рихарда Вайцзекера, что ее издали в виде брошюры, выпустили на пластинках и записали на магнитофонные кассеты. Но все-таки ненависть жила в нас — деликатно и тонко наверху, где обсуждали более жесткие законы для иностранцев и отправляли обитателей ночлежек обратно на их родину, что для многих было равносильно смерти, — и грубо и жестко внизу, где избивали турок и горланили нацистские песни на футбольных матчах.

Жизнь должна иметь смысл, говорят многие, иначе ее тяготы невозможно вынести. Моим смыслом жизни двадцать пять лет была Линда. Но Линды не стало, и я понял, что можно жить и без смысла — не очень хорошо и уж, конечно, не весело, — но тем не менее. Но жизнь человека так коротка… Я осознал это в полной мере лишь теперь. Вчера я прочитал в «Журналь де Шато-О», местном листке, выходящем по вторникам и пятницам, что исследователи открыли новую галактику, удаленную от Земли на пятнадцать миллиардов световых лет, и возраст ее равен возрасту нашей Вселенной…

Ах, Линда, Линда, Линда…

Я продал все, чем владел в Берлине, некоторое время жил в Англии, Франции, Голландии и, наконец, восемь лет назад обосновался здесь. Купил старый дом, который называется «Ле Фергерон» и был когда-то кузницей. С собой я привез только костюмы, белье и пару ящиков с книгами. В Берлине у меня было почти 15 000 книг, а теперь — несколько сотен: романы, в основном, биографические, работы по естествознанию и те немногие философы, которых я, как мне кажется, понимаю: Бертран Руссель, Карл Джасперс, Ханнах Арендт, Карл Поппер, Спиноза, Вольтер, Паскаль, Шопенгауэр и некоторые другие. А еще Шекспир и «Тристрам Шенди», книга, которую я не устаю перечитывать всю жизнь, и «Приключения бравого солдата Швейка», и все книги Хемингуэя.

Да, еще у меня был «Мыслящий» Эрнста Берлаха, семидесятисантиметровая скульптура мужчины в длинной рубахе, который в правой руке держит книгу, пальцы левой приложил к щеке и закрыл глаза. От этой бронзовой фигуры исходит глубокий покой, люди смягчаются, погружаются в свой внутренний мир, в свои мысли. Часто я часами просиживал перед скульптурой и думал обо всем, что уже ушло, но было таким чудесным и прекрасным. Я купил «Мыслящего», когда продал один киносценарий в Америку. Мы с Линдой очень любили его.

Мебели у меня не было, и пришлось задуматься о ее приобретении. Я уже говорил о гостинице «Бон Аккуэль». В этот огромный швейцарский дом много лет тому назад влюбился мужчина с красивым именем Антуан Ольтрамар. Для того чтобы обставить его, он собирал шкафы, столы, стулья и кровати по всей округе. Месье Ольтрамар, стройный, задумчивый, очень вежливый, с неуловимым шармом помогал мне, когда я купил дом: ездил со мной по небольшим старинным домикам, и за вполне приемлемую цену мы приобрели замечательную мебель. Месье Ольтрамар помог мне обустроить Ле Фергерон, привел в порядок камин, сделал полки для книг, выписал много газет и журналов — немецких, французских, английских. Он никогда ни о чем не спрашивал, всегда уходил и приходил только в том случае, если я просил его об этом.

Скульптура Берлаха стояла на ковре ручной работы в большой гостиной.

Ежедневно я ходил в гостиницу «Бон Аккуэль», чтобы поесть, и иногда играл в шахматы с месье Ольтрамаром. Я долго гулял, много спал, много читал и вспоминал о Линде, и это было прекрасно и страшно одновременно. И, конечно же, я смотрел телевизор и слушал всех преступников, лжецов, палачей и клоунов, то есть, сильных мира сего, и это было гнусно, гнусно. Так текла моя жизнь.

Часто я думал о том, что мое время прошло быстро, слишком быстро. Каждый день мог оказаться последним. Я особенно тщательно мылся, стриг на ногах ногти и старался всегда быть ухоженным и носить чистое белье, поскольку каждый день могло случиться так: я медленно, очень медленно выплыву из Мрака и Пустоты и услышу звонкий голос: «Господин Гиллес, вы пришли в себя. Вы перенесли тяжелейший инфаркт и находитесь в отделении интенсивной терапии». Это мог быть и не инфаркт, а что-то другое, и столь же велика была вероятность, что я не пришел бы в себя, не вынырнул из Мрака и Пустоты и никогда бы уже не слышал и не чувствовал ничего. Это могло случиться в любую минуту.

Однажды мой старый берлинский магазин, который обеспечивал меня новинками в области естественных наук и новыми биографиями, прислал мне маленький томик. Он назывался «Чудовище», автор Ульрих Хорстман, и написанное буквально околдовало меня, лишило сна. Чудовище, согласно Хорстману, — это человек. Автор рассматривает его как ужасное недоразумение, столь ужасное, что среди нас, чудовищ, по мнению Хорстмана, давно существует тайная договоренность: мы должны покончить с собой и себе подобными настолько быстро и основательно, насколько это возможно, — без извинений, без сомнений, без угрызений совести и без оставшихся в живых. При современных технологиях впервые за тысячи лет разлада и резни чудовище получило шанс довести страшный процесс коллективного самоуничтожения до конца. Он, этот процесс, может стать реальностью благодаря арсеналам атомного, биологического и химического оружия…

Что за книга! Какие мысли! Какое объяснение всему происходящему в этом мире!

Приблизительно тогда же, когда я читал «Чудовище», я познакомился с Гордоном Тревором. Он был почти моим ровесником и жил в небольшом старом доме, который назывался «Лес Клематитес». Наши дома, как и некоторые другие, пощадил пожар 1880 года.

Тревор был англичанином — сдержанным, скромным и этичным, как многие его соотечественники. Он заговорил со мной спустя два года после того, как я поселился здесь — встретил, когда я возвращался из деревни с покупками. Он робко, по-юношески представился, сказал, что читал некоторые мои книги, и предложил выпить по чашечке чая у месье Ольтрамара.

С ним была отвратительная собака с большими печальными глазами, шерсть которой была вся в клочьях, а местами даже в пролысинах. Я до сих пор не знаю, что это была за порода. Тревор представил и собаку — ее звали Хэппи.

Мы пили чай у месье Ольтрамара, и я узнал, что Тревор живет здесь уже двенадцать лет и постоянно работает пилотом воздушных шаров. Зимой и летом почти каждый день я видел эти разноцветные шары в небе над горами и долинами. В годы Второй мировой войны Тревор был летчиком-бомбардировщиком Королевских вооруженных сил, сделал сорок пять боевых вылетов над Германией и был сбит во время сорок шестого. Осколки зенитного снаряда иссекли ему низ живота. В госпитале хирурги вытащили из Тревора почти все осколки. Однако некоторые достать не удалось, поэтому с мая 1943 года Тревор мог без особых проблем справлять малую нужду, но навсегда лишился возможности вступать в интимные отношения с женщинами.

После войны он успешно работал архитектором, зарабатывал много денег и очень любил юную женщину-адвоката. Она говорила, что то, что произошло с Гордоном, для нее ничего не значит. Одиннадцать лет это ничего не значило, а потом она бросила его ради другого. Гордон жил и с другими женщинами, но очень недолго, и всегда это кончалось очень плохо.

Два года он жил с мужчиной, но и тот однажды сказал Гордону:

— Все. Я ухожу.

Назад Дальше