— Ты, Валька, просто псих. И всегда был псих. Понял? — Воронов явно не хотел ссориться.
— Зато ты нормальный.
— Я нормальный.
— Слишком нормальный.
— Какой есть.
Гореву жарко стало в своем мешке, он чувствовал: еще несколько слов, и он встанет, оденется и уйдет. К черту! Куда угодно. «Из яичка вылупился…» Сейчас он еще скажет: «Поживи с мое, доживи до моих, тогда посмотрим, какой ты сам будешь…» Чем только не оправдывают люди свою подлость! А это ведь подлость, элементарная подлость, больше ничего. И ради чего? Ради чего надо обманывать самих себя, его, предавать хотя бы ту же Лидочку? Они ведь не делают этого в открытую, прячутся, самим стыдно. А потому стыдно, что подлость. А у меня, видите ли, романтика играет. Да я не был никогда никаким романтиком! Что за манера еще появилась, самую обыкновенную честность называть романтикой. «О, да вы романтик, идеалист!» Вот так же говорили ему зимой после институтского комсомольского собрания, когда он вылез на трибуну и орал против этого сукиного сына доцента Кудова. «Валя, ты идеалист, с кем ты борешься?» «Совесть просто надо иметь и не испытывать внезапной застенчивости при виде подлости. Это не мое дело, то не мое дело… Что ж, человек не вправе высказать или хотя бы выказать свое отношение к тому, что делается рядом? Да еще с людьми, которые не безразличны? Мне никакие люди не безразличны! Если я молчу, значит, потакаю — молчание знак согласия. А я не хочу потакать и не буду, потому что мне противно. Почему я должен улыбаться, если мне противно?
Да, было не только противно, но и обидно. Как будто обокрали. Все шло так хорошо, дружно и весело, он им верил, он видел в них людей, а они? Самая пошлая похоть оказалась сильнее и дороже добрых человеческих отношений. Плевать им на него, на все его чувства, на его мнение, на то, хорошо ему от всей этой истории или плохо. Или он действительно такой дурак в свои двадцать один год, ни черта не понимает? Но что понимать, разве и без того не ясно?
— Вальк, ты спишь? — позвал Воронов тихо.
Горев не ответил. Да, он спит, спит, говорить не о чем. Завтра он уйдет — и делайте тут, что хотите. А потом вообще не услышите ни одного слова. Надоело. И действительно, хватит об этом, надо спать. Вон звезды какие. Чего стоит вся эта штука перед звездами? Зола. Пустяк.
— Правда, что ль, спишь? — опять, чуть погромче, позвал Воронов.
Горев чуть повернулся и ровно, громко, чтобы Анатолию слышно было, задышал, будто во сне.
Две минуты такого дыхания успокоили его, и скоро он на самом деле заснул. Подумал еще немного о звездах, вспомнил «чому я нэ сокил» и заснул. Заснул и как будто тут же проснулся. Однако звезды над головой были уже другие. Он вытянул из мешка руку с часами. Третий час. А уснули, наверное, в двенадцать, в начале первого. Было неразличимо темно, но он сразу понял, что лежит здесь один. Мешок Воронова находился шагах в двух, до него было не дотянуться, но все равно, можно не проверять, ощущение одиночества не могло его обмануть. От этого он, наверное, и проснулся.
Он тут же представил себе, что там сейчас в палатке. И почувствовал, как его начинает бить дрожь. Он понял, что хочет знать наверняка, даже подробности, готов вылезти и босиком, крадучись, пойти туда. О чем они говорят, как они говорят, что можно говорить в их положении? Впрочем, какие уж там слова! Слова — это ведь средство человеческого общения.
А может, Толя здесь? Может, он отошел по нужде и сейчас вернется и, кряхтя, поеживаясь, нырнет в свой мешок?
Горев подождал.
Глухая, сырая ночь была вокруг, горько, едко воняло сырым костром, в лесу, как всегда, что-то дышало, потрескивало, осыпалось. Подняв голову, он напряженно глядел в сторону палатки и, казалось, различал там некое движение. Что-то белое осталось лежать на крыше палатки, и по этому белому он угадывал весь ее контур. Потом ему начинало мерещиться, что это лицо или рубаха. Он все-таки выполз из мешка наполовину, дотянулся до ложа Воронова.
— Толя! А Толь! — позвал шепотом.
Мешок Воронова был пуст.
Горев влез обратно в тепло своего мешка, закрылся с головой, съежился, чувствовал, как его колотит. Сейчас была обида, больше ничего. Дикая обида. Хоть плачь. Что за люди? Ну что за люди? Ну почему так? Видит же, чего ему стоит, неужели нельзя быть хоть капельку добрее…
Утром, чуть свет, он ушел в Еремеево. Воронов похрапывал в своем мешке, Оксана тоже не проснулась, хотя он у самой палатки осторожно высыпал камни из своего рюкзака, чтобы принести в нем хлеб.
Странная вещь — свобода. «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Что там общество! Между двумя-тремя людьми, которые живут изо дня в день рядом, делают одну работу, возникает такое множество связей, зависимостей, отношений самых разнообразных и неожиданных, что каждому в отдельности нельзя уже и думать о свободе. И чем крепче эти связи, тем меньше свободы. Надо быть или совершенно равнодушными друг к другу, что, впрочем, невозможно в маленьком коллективе, либо испытывать то высокое уважение человека к человеку, которое дают только понимание и любовь — вещи, как известно, редкие. Только тогда возможна свобода. А если нет ни равнодушия, ни уважения?..
Это было похоже на ночной студенческий спор в общежитии. Горев снова и снова перебирал в голове эти не новые и в его нынешнем изложении, в том, как и к чему он их применял, наивно (он сам это чувствовал) звучавшие истины. Но его это успокаивало и даже убеждало как будто. Жалко, не было под рукой книг: хотелось броситься сейчас в читалку и зарыться в книги. Может, там нашелся бы нужный ответ. Вынув записную книжку, он наскоро записывал то, о чем думал.
— Ты, Валька, просто псих. И всегда был псих. Понял? — Воронов явно не хотел ссориться.
— Зато ты нормальный.
— Я нормальный.
— Слишком нормальный.
— Какой есть.
Гореву жарко стало в своем мешке, он чувствовал: еще несколько слов, и он встанет, оденется и уйдет. К черту! Куда угодно. «Из яичка вылупился…» Сейчас он еще скажет: «Поживи с мое, доживи до моих, тогда посмотрим, какой ты сам будешь…» Чем только не оправдывают люди свою подлость! А это ведь подлость, элементарная подлость, больше ничего. И ради чего? Ради чего надо обманывать самих себя, его, предавать хотя бы ту же Лидочку? Они ведь не делают этого в открытую, прячутся, самим стыдно. А потому стыдно, что подлость. А у меня, видите ли, романтика играет. Да я не был никогда никаким романтиком! Что за манера еще появилась, самую обыкновенную честность называть романтикой. «О, да вы романтик, идеалист!» Вот так же говорили ему зимой после институтского комсомольского собрания, когда он вылез на трибуну и орал против этого сукиного сына доцента Кудова. «Валя, ты идеалист, с кем ты борешься?» «Совесть просто надо иметь и не испытывать внезапной застенчивости при виде подлости. Это не мое дело, то не мое дело… Что ж, человек не вправе высказать или хотя бы выказать свое отношение к тому, что делается рядом? Да еще с людьми, которые не безразличны? Мне никакие люди не безразличны! Если я молчу, значит, потакаю — молчание знак согласия. А я не хочу потакать и не буду, потому что мне противно. Почему я должен улыбаться, если мне противно?
Да, было не только противно, но и обидно. Как будто обокрали. Все шло так хорошо, дружно и весело, он им верил, он видел в них людей, а они? Самая пошлая похоть оказалась сильнее и дороже добрых человеческих отношений. Плевать им на него, на все его чувства, на его мнение, на то, хорошо ему от всей этой истории или плохо. Или он действительно такой дурак в свои двадцать один год, ни черта не понимает? Но что понимать, разве и без того не ясно?
— Вальк, ты спишь? — позвал Воронов тихо.
Горев не ответил. Да, он спит, спит, говорить не о чем. Завтра он уйдет — и делайте тут, что хотите. А потом вообще не услышите ни одного слова. Надоело. И действительно, хватит об этом, надо спать. Вон звезды какие. Чего стоит вся эта штука перед звездами? Зола. Пустяк.
— Правда, что ль, спишь? — опять, чуть погромче, позвал Воронов.
Горев чуть повернулся и ровно, громко, чтобы Анатолию слышно было, задышал, будто во сне.
Две минуты такого дыхания успокоили его, и скоро он на самом деле заснул. Подумал еще немного о звездах, вспомнил «чому я нэ сокил» и заснул. Заснул и как будто тут же проснулся. Однако звезды над головой были уже другие. Он вытянул из мешка руку с часами. Третий час. А уснули, наверное, в двенадцать, в начале первого. Было неразличимо темно, но он сразу понял, что лежит здесь один. Мешок Воронова находился шагах в двух, до него было не дотянуться, но все равно, можно не проверять, ощущение одиночества не могло его обмануть. От этого он, наверное, и проснулся.
Он тут же представил себе, что там сейчас в палатке. И почувствовал, как его начинает бить дрожь. Он понял, что хочет знать наверняка, даже подробности, готов вылезти и босиком, крадучись, пойти туда. О чем они говорят, как они говорят, что можно говорить в их положении? Впрочем, какие уж там слова! Слова — это ведь средство человеческого общения.
А может, Толя здесь? Может, он отошел по нужде и сейчас вернется и, кряхтя, поеживаясь, нырнет в свой мешок?
Горев подождал.
Глухая, сырая ночь была вокруг, горько, едко воняло сырым костром, в лесу, как всегда, что-то дышало, потрескивало, осыпалось. Подняв голову, он напряженно глядел в сторону палатки и, казалось, различал там некое движение. Что-то белое осталось лежать на крыше палатки, и по этому белому он угадывал весь ее контур. Потом ему начинало мерещиться, что это лицо или рубаха. Он все-таки выполз из мешка наполовину, дотянулся до ложа Воронова.
— Толя! А Толь! — позвал шепотом.
Мешок Воронова был пуст.
Горев влез обратно в тепло своего мешка, закрылся с головой, съежился, чувствовал, как его колотит. Сейчас была обида, больше ничего. Дикая обида. Хоть плачь. Что за люди? Ну что за люди? Ну почему так? Видит же, чего ему стоит, неужели нельзя быть хоть капельку добрее…
Утром, чуть свет, он ушел в Еремеево. Воронов похрапывал в своем мешке, Оксана тоже не проснулась, хотя он у самой палатки осторожно высыпал камни из своего рюкзака, чтобы принести в нем хлеб.
Странная вещь — свобода. «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Что там общество! Между двумя-тремя людьми, которые живут изо дня в день рядом, делают одну работу, возникает такое множество связей, зависимостей, отношений самых разнообразных и неожиданных, что каждому в отдельности нельзя уже и думать о свободе. И чем крепче эти связи, тем меньше свободы. Надо быть или совершенно равнодушными друг к другу, что, впрочем, невозможно в маленьком коллективе, либо испытывать то высокое уважение человека к человеку, которое дают только понимание и любовь — вещи, как известно, редкие. Только тогда возможна свобода. А если нет ни равнодушия, ни уважения?..
Это было похоже на ночной студенческий спор в общежитии. Горев снова и снова перебирал в голове эти не новые и в его нынешнем изложении, в том, как и к чему он их применял, наивно (он сам это чувствовал) звучавшие истины. Но его это успокаивало и даже убеждало как будто. Жалко, не было под рукой книг: хотелось броситься сейчас в читалку и зарыться в книги. Может, там нашелся бы нужный ответ. Вынув записную книжку, он наскоро записывал то, о чем думал.