Она вдруг пошевелилась и вздохнула. Это было как гром. Кажется, никогда в жизни он не ощущал такого панического страха. Он не мог шевельнуться и не убрал руку. Она поворочалась и легла на бок, лицом к нему, и ткнулась головой прямо в его плечо. Он замер. Неужели она не спит? Неужели она идет на помощь? Он прислушался. Нет, она спала. Это доверчивое движение — головой в плечо, это ровное, тихое дыханье, запах пахнущих дымом волос… А он как бандит с ножом, как вор… Но почему? Откуда это? Разве он хотел? И разве виноват? Он и не думал никогда и ту же Галечку в Крыму сам отцепил от себя, разве не так? А теперь вот, что это?.. Он до боли закусил палец, глядел во тьму и вдруг, впервые за два, наверное, или три часа, услышал, как шумит, не слабеет дождь.
Потом он уснул. Ему снилась война. Тысячи каких-то новых бомб, узких и длинных, как сосульки, с шумом дождя летели прямо на него, а он лежал на земле, распластавшись, лицом к небу, и не мог пошевелиться. Ощущение неотвратимости, гибели было таким сильным, как бывает только во сне. Он бессилен, а бомбы несутся с бешеной скоростью. Конец.
— Валя! Валя! — Оксана Семеновна встревоженно звала его, трясла за плечо. — Валя, проснитесь, что с вами?
— Что? («Господи, какое счастье, всего только сон!»)
— Вы так плакали! — Она дотронулась до его лица, и он тоже сразу испуганно провел ладонью по глазам. Лицо мокрое, и на губах соленые слезы. И стало так жалко себя, что он не удержался и опять всхлипнул. Как маленький.
В избе было накурено, слепо, и, хотя на дворе еще не стемнело, хозяин, тощий молодой мужик, уже пьяненький, разговорившийся, велел жене нести лампу. Лампу поставили на стол среди бутылок, консервных банок, мисок с капустой, она неярко осветила лица. Горев воспользовался тем, что прервался длинный бестолковый разговор насчет того, что геологи ищут да что находят и зачем, и вышел на крыльцо. У двери его качнуло — он тоже выпил порядочно. Они отмечали возвращение на базу.
После бани, одевшись во все чистое, да еще после такого ужина, и еще оттого, что сидели за столом, в доме, как полагается, настроение стало благостное, ленивое.
Он сел на ступеньку и снова набил трубку.
Дверь осталась открытой, чтобы вытянуло табачный угар, оттуда лился тенорок хозяина и бас Воронова. Толя доказывал, что миллионы, которые тратятся на поиски и разведку, обязательно окупаются, да еще как. Оксана Семеновна тоже вставляла словечко время от времени. Хозяин же, потрясенный суммами, которые здесь назывались, вовсе разволновался и все клонил к тому, что вот, мол, ему бы хоть малую толику этих денег, он бы один все запасы разведал. Потом там, видно, налили по очередной, и Воронов крикнул: «Вальк, иди, за геологов!» Вставать было лень, да и пить больше не хотелось — он чувствовал, что с него хватит. «Я пропущу!» — крикнул он в дверь. Там опять завели прежний разговор, потом Воронов снова звал его, кричал: «Да иди ты сюда, какого черта!» — и наконец сам вышел на крыльцо с двумя стаканами в руках, совсем пьяный.
Он плюхнулся рядом, отдал Гореву стакан и освободившейся рукой тяжело обнял за плечи, приблизив лицо к лицу. «Сейчас спросит: ты меня уважаешь?..» И едва он это подумал, как Воронов с пьяной значительностью сказал: «Вальк, ты мне друг, а?» — «Друг, друг…» — «Нет, ты скажи, ты мне друг?» — «Ну, друг…» — «Давай выпьем!» — Он с силой стукнул стакан о стакан. «Ну, подожди, мне не хочется, я совсем уж…» — «Нет, если ты друг, ты выпьешь, и все!» Он тяжело навалился. Горев отстранил его. «Я зна-аю! — пьяно подмигнул Воронов. — Я все знаю, что ты думаешь». — «Иди ты к черту!» — «Нет, ты скажи, я ведь все вижу, думаешь, не вижу?» — «Ты потише». — «А что потише, почему? Из-за Ксанки, что ли? Да это все — тьфу, понял!» — «Шел бы ты спать!» — «Я не хочу спать. Я хочу знать, друг ты мне или нет?» — «Отвяжись, идем лучше выпьем еще». — «Во! Это разговор. А бабы — дерьмо, понял?..» Горев все время оглядывался через плечо: слышно там или нет? «И она — тоже, понял? Воображает! Сначала сама, а потом — совесть, то-се, дрянь!» — «Ну прекрати! Не хочу, понял?» — «Ладно, ладно. А только, чтобы ты мне друг, и все. Четыре года мы на одной парте… — Воронов захихикал. — На парте? Не на парте, а на этом, как его, на аудитории…»
Они с трудом поднялись и вернулись в избу. Горев чувствовал, как щеки у него горят. Опять эта тема, будь она проклята.
В избе Воронов полез теперь чокаться с Оксаной Семеновной. «Ксана, а Ксана, — шумел он, — выпьем за все хорошее, Ксана». Оксана Семеновна растерянно оглядывалась. Горев, чтобы не смущать ее, снова вышел. Все это было смешно. Он опять сел на крыльцо, закрыл глаза, голова кружилась, кружилась, будто он летит. Кто-то ходил мимо, хозяин пришел и сел рядом, завел опять старую волынку: сколько, да почем, да что можно сделать. Потом появилась Оксана Семеновна, сказала: «Он уже совсем, его надо уложить». Горев подумал, что это она о нем, но, оказывается, о Воронове, и они пошли его укладывать, и Горев оступился и упал на крыльце на колени, а Оксана сказала: «Э, голубчик!»
Потом он пил у колодца ледяную воду, и лил себе на голову, и вдруг вспомнил, что болтал спьяну Воронов, и подумал: «Значит, она его все-таки отшила». Но теперь это как-то все равно. Он помнил, Оксана сказала: «Я хочу с вами поговорить», но он ждал-ждал, стоя среди двора, а она не появлялась. Он пошел в избу — она спала на высокой хозяйской кровати, лицом к стене. «Ну и слава богу, — подумал он. — О чем там еще говорить. Ты мне друг или ты мне не друг? И без того все ясно».
Где-то в поселке слышалась музыка — баян или, может, просто радио, гулянка, наверное, — и аккуратно причесав мокрые, длинно отросшие волосы, Горев пошел искать, где это играют. Темнело, пахло пылью, травой и парным молоком. Окошки желто светились, и на улице почти никто не встретился: только маленькая девчонка прошла с хворостиной, гоня гусей. Гуси галдели железными голосами. Вдруг он услышал что-то знакомое, приостановился даже, не показалось ли? Нет, правда, где-то далеко кричал паровоз. Он улыбнулся и пошел дальше — в ту сторону, откуда уже отчетливо доносились постанывание баяна и высокий, выпевающий частушку голос.
Сегодня она опять схватила двойку по химии. Ну, пойди докажи, что химичка просто невзлюбила ее и цепляется, весь класс это знает, а сделать ничего нельзя. Лена как-то раз прямо сказала Кларе: «Вы просто меня не любите, не знаю, почему, вот и все». Но от этого только хуже стало, — всегда, когда правду скажешь, еще хуже получается, — Клара рассвирепела, и с тех пор совсем житья нет. Ну и конечно, кому захочется учить, когда учи не учи — один черт.
Лена идет из школы по мокрой светлой улице, идет, не застегнув пальто, забросив за плечо свою папку на ремешке, как ходят ребята, — все равно все говорят, что она — видите ли! — неженственная. Даже мама. «Лена, не груби!.. Лена, не свисти!.. Лена, ты топаешь, как слон, у девушки должна быть легкая, нежная походка, старайся не наступать на пятки…» Как это можно, ходить и не наступать на пятки, балерина она, что ли? И разве она виновата, что у нее толстые ноги и уже тридцать седьмой размер? Она вообще большая какая-то, некрасивая, нос маленький, уродский, и еще эти прыщики на лбу, которые лезут и лезут. Конечно, она не может вроде Маечки Барской встать в уборной на высокий подоконник, приподнять спереди юбку, прохаживаться, как манекенщица, и говорить: «Ну? Скажете, плохие ноги? Папка говорит, мои ноги годика через два вполне можно снимать в любом фильме…» Идиоты они вместе с ее папкой. Маечка всю жизнь воображала, и отец, наверное, такой же. Но ноги у нее, конечно, ничего, вообще-то довольно красивые.
Лена идет и думает то о химичке, то о Маечке и еще о том, что ей, наверное, опять влетит: все поехали на экскурсию в Музей Горького, а она не поехала, сказала, что была уже, а сама не была. Но сегодня Алеша должен прийти. Вот тоже глупо, зачем ей Алеша? Конечно, хочется его увидеть, но потом ведь только хуже будет, и все.
Маринка проводила Лену до угла, хотела идти с ней до самого дома — они всегда провожают молча друг друга, когда какие-нибудь неприятности, — но потом Лена сказала: «Ладно, иди». Маринка еще постояла, помолчала и пошла в свой Комсомольский, а Лена отправилась дальше одна. Все равно уж теперь, не поможешь, двойка так двойка.
Странный свет на улице — низкие тучи над самой головой, а светло-светло, лужи блестят, как жесть, — будто весна. Лена идет прямо по мелким лужам, потому что туфли у нее на толстой микропорке, не промокают, она нарочно каждый раз просит такие, она любит ходить напрямик и всегда, если лужа, канава или набросаны доски, трубы, лежат кучи глины, идет прямо. Идет, пробирается и бормочет одни и те же слова своего любимого Маяковского: «Но скажите, вы, калеки и калекши, где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше?» Это не потому, конечно, что она себя великой считает, но просто очень подходят стихи: лезешь, пробираешься, а они сами выговариваются и помогают.
Ветер раздувает пушистые — только вчера мыла голову — короткие волосы, лепит их ко лбу и щекам. Довольно прохладно, но платок она наденет только в подъезде или перед самой дверью, чтобы мама не охала, не ахала, — Лена любит ходить с непокрытой головой. По лужам, нараспашку и с непокрытой головой.
На улице она забылась немного, даже повеселела: этот свет, афиши, лужи, люди, машины, — сколько раз ни ходи одной и той же дорогой, все равно интересно. Она даже напевала потихоньку. Но, подходя к дому, опять все вспомнила. И что за восьмой класс, честное слово! Кошмар какой-то! Два месяца не проучилась, а у нее уже четвертая пара! И почему это? Хорошо еще дома дневник не спрашивают. Впрочем, там сейчас не до нее, закрутились совсем вокруг Вики с Алешей, Вика, Алеша, Вика, Алеша, будто больше ничего и нет на свете.
По лестнице, на свой четвертый этаж, Лена поднимается медленно-медленно, словно старуха с авоськами. Хорошо бы увидеть Алешу не дома, а здесь, и идти потом с ним вместе. Она глядит то вверх, то вниз через перила, в узкий темный колодец, раскачивается, ухватясь за поручень. Дом очень старый, стены толстые, лестница крутая и узкая. Давно не делалось ремонта. Облезлые стены цвета плесени, потеки, царапины, всякие нехорошие слова, надписи. Вон полузатертая углем старая надпись про нее и Котьку, теперь и не поймешь, что написано. Как давно это, еще в пятом классе! С самого пятого класса она ни в кого больше не влюблялась.
Она вдруг пошевелилась и вздохнула. Это было как гром. Кажется, никогда в жизни он не ощущал такого панического страха. Он не мог шевельнуться и не убрал руку. Она поворочалась и легла на бок, лицом к нему, и ткнулась головой прямо в его плечо. Он замер. Неужели она не спит? Неужели она идет на помощь? Он прислушался. Нет, она спала. Это доверчивое движение — головой в плечо, это ровное, тихое дыханье, запах пахнущих дымом волос… А он как бандит с ножом, как вор… Но почему? Откуда это? Разве он хотел? И разве виноват? Он и не думал никогда и ту же Галечку в Крыму сам отцепил от себя, разве не так? А теперь вот, что это?.. Он до боли закусил палец, глядел во тьму и вдруг, впервые за два, наверное, или три часа, услышал, как шумит, не слабеет дождь.
Потом он уснул. Ему снилась война. Тысячи каких-то новых бомб, узких и длинных, как сосульки, с шумом дождя летели прямо на него, а он лежал на земле, распластавшись, лицом к небу, и не мог пошевелиться. Ощущение неотвратимости, гибели было таким сильным, как бывает только во сне. Он бессилен, а бомбы несутся с бешеной скоростью. Конец.
— Валя! Валя! — Оксана Семеновна встревоженно звала его, трясла за плечо. — Валя, проснитесь, что с вами?
— Что? («Господи, какое счастье, всего только сон!»)
— Вы так плакали! — Она дотронулась до его лица, и он тоже сразу испуганно провел ладонью по глазам. Лицо мокрое, и на губах соленые слезы. И стало так жалко себя, что он не удержался и опять всхлипнул. Как маленький.
В избе было накурено, слепо, и, хотя на дворе еще не стемнело, хозяин, тощий молодой мужик, уже пьяненький, разговорившийся, велел жене нести лампу. Лампу поставили на стол среди бутылок, консервных банок, мисок с капустой, она неярко осветила лица. Горев воспользовался тем, что прервался длинный бестолковый разговор насчет того, что геологи ищут да что находят и зачем, и вышел на крыльцо. У двери его качнуло — он тоже выпил порядочно. Они отмечали возвращение на базу.
После бани, одевшись во все чистое, да еще после такого ужина, и еще оттого, что сидели за столом, в доме, как полагается, настроение стало благостное, ленивое.
Он сел на ступеньку и снова набил трубку.
Дверь осталась открытой, чтобы вытянуло табачный угар, оттуда лился тенорок хозяина и бас Воронова. Толя доказывал, что миллионы, которые тратятся на поиски и разведку, обязательно окупаются, да еще как. Оксана Семеновна тоже вставляла словечко время от времени. Хозяин же, потрясенный суммами, которые здесь назывались, вовсе разволновался и все клонил к тому, что вот, мол, ему бы хоть малую толику этих денег, он бы один все запасы разведал. Потом там, видно, налили по очередной, и Воронов крикнул: «Вальк, иди, за геологов!» Вставать было лень, да и пить больше не хотелось — он чувствовал, что с него хватит. «Я пропущу!» — крикнул он в дверь. Там опять завели прежний разговор, потом Воронов снова звал его, кричал: «Да иди ты сюда, какого черта!» — и наконец сам вышел на крыльцо с двумя стаканами в руках, совсем пьяный.
Он плюхнулся рядом, отдал Гореву стакан и освободившейся рукой тяжело обнял за плечи, приблизив лицо к лицу. «Сейчас спросит: ты меня уважаешь?..» И едва он это подумал, как Воронов с пьяной значительностью сказал: «Вальк, ты мне друг, а?» — «Друг, друг…» — «Нет, ты скажи, ты мне друг?» — «Ну, друг…» — «Давай выпьем!» — Он с силой стукнул стакан о стакан. «Ну, подожди, мне не хочется, я совсем уж…» — «Нет, если ты друг, ты выпьешь, и все!» Он тяжело навалился. Горев отстранил его. «Я зна-аю! — пьяно подмигнул Воронов. — Я все знаю, что ты думаешь». — «Иди ты к черту!» — «Нет, ты скажи, я ведь все вижу, думаешь, не вижу?» — «Ты потише». — «А что потише, почему? Из-за Ксанки, что ли? Да это все — тьфу, понял!» — «Шел бы ты спать!» — «Я не хочу спать. Я хочу знать, друг ты мне или нет?» — «Отвяжись, идем лучше выпьем еще». — «Во! Это разговор. А бабы — дерьмо, понял?..» Горев все время оглядывался через плечо: слышно там или нет? «И она — тоже, понял? Воображает! Сначала сама, а потом — совесть, то-се, дрянь!» — «Ну прекрати! Не хочу, понял?» — «Ладно, ладно. А только, чтобы ты мне друг, и все. Четыре года мы на одной парте… — Воронов захихикал. — На парте? Не на парте, а на этом, как его, на аудитории…»
Они с трудом поднялись и вернулись в избу. Горев чувствовал, как щеки у него горят. Опять эта тема, будь она проклята.
В избе Воронов полез теперь чокаться с Оксаной Семеновной. «Ксана, а Ксана, — шумел он, — выпьем за все хорошее, Ксана». Оксана Семеновна растерянно оглядывалась. Горев, чтобы не смущать ее, снова вышел. Все это было смешно. Он опять сел на крыльцо, закрыл глаза, голова кружилась, кружилась, будто он летит. Кто-то ходил мимо, хозяин пришел и сел рядом, завел опять старую волынку: сколько, да почем, да что можно сделать. Потом появилась Оксана Семеновна, сказала: «Он уже совсем, его надо уложить». Горев подумал, что это она о нем, но, оказывается, о Воронове, и они пошли его укладывать, и Горев оступился и упал на крыльце на колени, а Оксана сказала: «Э, голубчик!»
Потом он пил у колодца ледяную воду, и лил себе на голову, и вдруг вспомнил, что болтал спьяну Воронов, и подумал: «Значит, она его все-таки отшила». Но теперь это как-то все равно. Он помнил, Оксана сказала: «Я хочу с вами поговорить», но он ждал-ждал, стоя среди двора, а она не появлялась. Он пошел в избу — она спала на высокой хозяйской кровати, лицом к стене. «Ну и слава богу, — подумал он. — О чем там еще говорить. Ты мне друг или ты мне не друг? И без того все ясно».
Где-то в поселке слышалась музыка — баян или, может, просто радио, гулянка, наверное, — и аккуратно причесав мокрые, длинно отросшие волосы, Горев пошел искать, где это играют. Темнело, пахло пылью, травой и парным молоком. Окошки желто светились, и на улице почти никто не встретился: только маленькая девчонка прошла с хворостиной, гоня гусей. Гуси галдели железными голосами. Вдруг он услышал что-то знакомое, приостановился даже, не показалось ли? Нет, правда, где-то далеко кричал паровоз. Он улыбнулся и пошел дальше — в ту сторону, откуда уже отчетливо доносились постанывание баяна и высокий, выпевающий частушку голос.
Сегодня она опять схватила двойку по химии. Ну, пойди докажи, что химичка просто невзлюбила ее и цепляется, весь класс это знает, а сделать ничего нельзя. Лена как-то раз прямо сказала Кларе: «Вы просто меня не любите, не знаю, почему, вот и все». Но от этого только хуже стало, — всегда, когда правду скажешь, еще хуже получается, — Клара рассвирепела, и с тех пор совсем житья нет. Ну и конечно, кому захочется учить, когда учи не учи — один черт.
Лена идет из школы по мокрой светлой улице, идет, не застегнув пальто, забросив за плечо свою папку на ремешке, как ходят ребята, — все равно все говорят, что она — видите ли! — неженственная. Даже мама. «Лена, не груби!.. Лена, не свисти!.. Лена, ты топаешь, как слон, у девушки должна быть легкая, нежная походка, старайся не наступать на пятки…» Как это можно, ходить и не наступать на пятки, балерина она, что ли? И разве она виновата, что у нее толстые ноги и уже тридцать седьмой размер? Она вообще большая какая-то, некрасивая, нос маленький, уродский, и еще эти прыщики на лбу, которые лезут и лезут. Конечно, она не может вроде Маечки Барской встать в уборной на высокий подоконник, приподнять спереди юбку, прохаживаться, как манекенщица, и говорить: «Ну? Скажете, плохие ноги? Папка говорит, мои ноги годика через два вполне можно снимать в любом фильме…» Идиоты они вместе с ее папкой. Маечка всю жизнь воображала, и отец, наверное, такой же. Но ноги у нее, конечно, ничего, вообще-то довольно красивые.
Лена идет и думает то о химичке, то о Маечке и еще о том, что ей, наверное, опять влетит: все поехали на экскурсию в Музей Горького, а она не поехала, сказала, что была уже, а сама не была. Но сегодня Алеша должен прийти. Вот тоже глупо, зачем ей Алеша? Конечно, хочется его увидеть, но потом ведь только хуже будет, и все.
Маринка проводила Лену до угла, хотела идти с ней до самого дома — они всегда провожают молча друг друга, когда какие-нибудь неприятности, — но потом Лена сказала: «Ладно, иди». Маринка еще постояла, помолчала и пошла в свой Комсомольский, а Лена отправилась дальше одна. Все равно уж теперь, не поможешь, двойка так двойка.
Странный свет на улице — низкие тучи над самой головой, а светло-светло, лужи блестят, как жесть, — будто весна. Лена идет прямо по мелким лужам, потому что туфли у нее на толстой микропорке, не промокают, она нарочно каждый раз просит такие, она любит ходить напрямик и всегда, если лужа, канава или набросаны доски, трубы, лежат кучи глины, идет прямо. Идет, пробирается и бормочет одни и те же слова своего любимого Маяковского: «Но скажите, вы, калеки и калекши, где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше?» Это не потому, конечно, что она себя великой считает, но просто очень подходят стихи: лезешь, пробираешься, а они сами выговариваются и помогают.
Ветер раздувает пушистые — только вчера мыла голову — короткие волосы, лепит их ко лбу и щекам. Довольно прохладно, но платок она наденет только в подъезде или перед самой дверью, чтобы мама не охала, не ахала, — Лена любит ходить с непокрытой головой. По лужам, нараспашку и с непокрытой головой.
На улице она забылась немного, даже повеселела: этот свет, афиши, лужи, люди, машины, — сколько раз ни ходи одной и той же дорогой, все равно интересно. Она даже напевала потихоньку. Но, подходя к дому, опять все вспомнила. И что за восьмой класс, честное слово! Кошмар какой-то! Два месяца не проучилась, а у нее уже четвертая пара! И почему это? Хорошо еще дома дневник не спрашивают. Впрочем, там сейчас не до нее, закрутились совсем вокруг Вики с Алешей, Вика, Алеша, Вика, Алеша, будто больше ничего и нет на свете.
По лестнице, на свой четвертый этаж, Лена поднимается медленно-медленно, словно старуха с авоськами. Хорошо бы увидеть Алешу не дома, а здесь, и идти потом с ним вместе. Она глядит то вверх, то вниз через перила, в узкий темный колодец, раскачивается, ухватясь за поручень. Дом очень старый, стены толстые, лестница крутая и узкая. Давно не делалось ремонта. Облезлые стены цвета плесени, потеки, царапины, всякие нехорошие слова, надписи. Вон полузатертая углем старая надпись про нее и Котьку, теперь и не поймешь, что написано. Как давно это, еще в пятом классе! С самого пятого класса она ни в кого больше не влюблялась.