Леру смутила эта ласка. Она сделала вид, что ничего не заметила, огляделась: не видел Ли еще кто-нибудь, как ее, хирурга, словно ребенка, гладили по голове? В избе было пусто, Аршинов в тулупе спал на полу. Она улыбнулась Маше и взяла ее за руку, нащупывая пульс. Кажется, все теперь в порядке, можно возвращаться в Иртумей.
…Она действительно прожила там до двадцатого мая, до первого парохода, и за два других месяца сделала еще сорок одну операцию в Иртумее и близких к нему деревнях.
Раиска проснулась испуганно: гудок! Пароход гудит! Звезды, звезды в глазах, небо ночное, как сажа, а в нем звезды — видимо-невидимо. А засыпала — еще светлые стояли небеса, только река темнела. Села Раиска быстро среди мешков, стянула совсем с головы отцов плащ, вдохнула свежего с реки воздуха, а то под плащом вспотела даже. Плащ пылью пахнет, солнцем, домом, когда-то новый, синий был, прорезиненный, с изнанкой клетчатой, а теперь белесый, вытертый, но тоже резиновым маленько пахнет. Днем на бахче, когда ждали машину, мамка Клава на нем спала, а теперь, на берегу, Раиска. Там долго ждали машину: набрали арбузов три мешка, зашили, вынесли к самой дороге, сели, а машины нет и нет, жарко, пусто, степь сизая, небо сизое, как полынь, нагретым арбузным листом пахнет. Кобылки стрекочут, сон нагоняют, и высоко-высоко, тоже сонно, подорлик кружит, — как не надоест ему?
Мамку сморило, легла у мешка на этот самый плащ, голову платком от мух замотала и спит. Похрапывает. А Раиска в ногах села, платок тоже козырьком на лицо натянула, от голых мамкиных ног арбузной плетью слепней отмахивала, пока не надоело. У мамки ноги круглые, крепкие, до колен загорелые, как красный орех, а повыше, где юбка, белые-белые, нежные, как пыль, — жилочки через кожу голубеют. Она молодая, мамка Клава, здоровая, видная, только молчит да стесняется, словно девушка. Ее отец из-за Волги привез, на той стороне, говорят, все такие: здоровые да молчуны. Раиске мамка Клава мачеха, но хорошая, еще лучше матери: мать, Раиска помнит, больная была, злая, била больно, чем с лежанки дотянется, щипала, а сама плакала со злости. А мамка Клава ничего. Раиска от нее перенимать стала: молчит и стесняется тоже. И работает. Мамка Клава будто заведенная целый день: и дома работа, и в колхозе, а детей четверо: Раиска с братом Федькой, да своих уже двое сопленышей, — так ухойдакается от темна до темна, что где приткнется, там и спит.
А Раиске не до сна: ждала, высматривала в балочке машину, чтобы не пропустить, не дай бог. Ее в город взяли с арбузами, сказали, в Саратов ехать, а может, и до Казани. А Раиска сроду ни в каком городе не была, только в кино видела и в книжках читала. Скорей бы ехать, поглядеть, а там они распродадутся, по магазинам пойдут, по улицам, мамка добрая, чего-ничего, а купит. В Саратов, вон куда!..
Но больше этого, больше города незнакомого, хотелось Раиске на пристань: увидеть опять начальника ее Леонида, высокого, молодого, с черным свисающим чубом. Отец Раиски плотничал там с мужиками, полы на пристани перестилали, еще в начале лета. Раиска с отцом на грузовике ездила, полный день провела, уху мужикам варила и кашу. И купалась повыше пристани, где лодки. На ней только платье и рубашка короткая, она платье сняла, а в рубашке так и пошла в воду. Плескалась одна близко у берега, ракушки ногой в песке щупала, а потом с головой опускалась и рукой выбирала. Смеялась сама с собой, волосы на лицо липли и долго потом водой пахли. И когда выходила на берег, Леонида увидела против солнца: сидел он на краю пристани, на рыжей чугунной тумбе, за которую канат петлей цепляют, с короткой удочкой-донкой, подергивал леску на пальце, а сам сюда, на Раиску глядел веселыми бесстыдными глазами. Давно, наверное, глядел, а молчал. Хорошо ли, когда думаешь, что одна, а глядят, оказывается! И Раиска застеснялась его взгляда, поняла вдруг, как сквозь мокрую, старенькую, истончившуюся рубашку тело ее обнаруживается, грудь облеплена и что коротка вовсе рубашка. Побежала, отлепляя рубашку от себя на ходу и вниз натягивая, а он смеялся за спиной и кричал: «Что ж, такая выросла, а плавать не знаешь!»
И когда обедали потом мужики и подошел, сел с ними Леонид, — не ел, а так, с папироской и разговором, — опять поглядел и засмеялся глазами, будто узнал что про нее, а она виновата перед ним. И хотелось опять бежать от него. Хотелось бежать, а к вечеру, однако, сама стала смотреть, где он есть (уже уезжать собирались), и пошла потихоньку, и издали, не входя в пристань, смотрела — он билеты на пароход продавал: не в окошечко, а стоял в комнатке, где касса, дверь открыл и в дверь выдавал и деньги принимал. Смеялся опять, черный чуб откидывал, отходил от него народ с билетами и тоже улыбался.
И стала думать с того дня и мечтать Раиска про пристань, и не рассказала никому, и дурь ее жаркая обнимала, когда говорили рядом про Леонида, — слушала и хотела, чтобы еще говорили. И тысячу раз снова повторяла и видела про себя одно: как она из реки идет, а он с удочкой смотрит, или как билеты продает. И плыли пароходы в ее предсонных мечтах — нагляделась в тот день, — плыли белые, с музыкой на всю Волгу, нарядные; белые кителя да фуражки, городские люди у перил толпятся, золотые названия блестят, и на кругах названия, и еще на беленьких ведрах, что наверху стоят, тоже названия, по букве на ведро. И когда подходит пароход, Леонид один встречает его, как хозяин.
И вот попала опять на пристань. Проснулась теперь испуганно: как же так заснула? Пароход гудит! Увидела опять вокруг бугристые спины мешков с арбузами, и среди них, там и сям, поднявшиеся столбиками, будто суслики, темные бабьи фигуры, все повернутые в одну сторону лицами, — к реке. Справа, на взгорье, одна горела лампочка на одиноком столбе. Мешки весь берег заняли, как спящая отара, до самой воды. А там, внизу, светился немногими тусклыми огнями дебаркадер, эта самая пристань, а позади, близко от нее, среди водяной просторной тьмы, приступал к пристани боком пароход. Большой, больше пристани, и на нем горят огни ярким, светлым светом. Шипит вода, слышатся уже громкие, по радио, команды. Пароход целиком отражается в черной воде, отчего кажется еще больше. Красные и белые огоньки плывут над ним во тьме, будто сами по себе. Страшно, больно хорош, опять небось не возьмет.
Арбузников туча, все торопятся: пока арбузы первые и там, в верховьях, не вызрели еще, надо успеть продать подороже. Уборку по-настоящему еще не начинали, вот председатель и отпустил пока баб, а кто и не спрашивался — девки да старухи. Весь берег в мешках, да еще корзины с помидорами, обшитые сверху: помидоры тоже пока в цене. Такие ловкачи есть, вон хоть Чурцевы, по двадцать мешков сразу да по десять корзин везут… Мешки у всех аккуратно лежат, один к одному, по пять-шесть в ряд, — только пыльная, под уклон, дорога к пристани осталась незанята. Мешки вниз перетаскивают, когда место освобождается, а только за весь день мало подвинулись. Каждая партия от другой узкой границей отделяется, чтобы пройти можно было и чтобы не перепутались мешки чукреевские и тимонинские, тети Дуни и воронихинские, зуевские, ангеловы, а тем хуже уметовские с чужими, потому что сюда, на пристань, не только из Умета свезли свой товар, но из других деревень тоже. Весь вечер, пока не заснула, слышала Раиска, как мужики и бабы ругались, чья очередь, ночи ждали, потому что капитаны лучше ночью погружают, пока пассажиры спят, — ночь провезут, а к рассвету, глядишь, уже и приедут, выгружайся, арбузники, чтобы никто и духу вашего не чуял.
Ругались мужики и бабы и ходили толпой за Леонидом, а он кричал, что знать ничего не знает, чтоб отстали, и черный чуб его мокро на лоб налипал. А в том еще дело, что многие пароходы вовсе не останавливались, мимо шли, а те, что причаливали, или других уже взяли, а отсюда не брали, или брали, но мало, и мешки с каждым днем скапливались на берегу, некоторые хозяева уже на третью ночь ждать пошли, озверели вовсе. У кой-кого и потекло из мешков.
Вот и не узнать было Леонида: орет, злой, будто ослепший; показалось вначале Раиске, что угадал он ее, прямо глазами наткнулся, — потупилась она, обмерла, а когда поглядела опять, он и не смотрел, орал в сторону матерные слова, — нет, не видел, не признал. Да и где тут! Он загорелый стал, худой, белками на черном лице, как конь, ворочает. То наверху машины принимает, то мимо мелькает, то на пристани на втором этаже покажется, то опять сюда бежит, и все не один, все кучка вокруг него поспешает, все глаза на него глядят. Яростью от него дышит, по́том, бессонницей и слепотой, и кричит он высоким, будто обиженным голосом.
Сжалась Раиска и думать не могла, только глядела.
Народ коряг на берегу набрал, на кострах чай варили или уху, по всему берегу огни, дым. Как табор. Хорошо еще, привыкли, признали, а то когда подъехали на машине, бабы крик подняли: мол, вас еще нелегкая принесла, без вас хватает! И наслушались, нагляделись за день, что совсем без надежды остались. Кто говорит, Леониду — в лапу, кто считает, капитану — в лапу, кто рассказывает, матросам, которые грузят, — по полтиннику с мешка да с корзины. А если мужики сами грузятся, то матросам не нравится, выгоды нет, еще и не посадят. Но Леонид отцу обещал, при всех сказал:
— Лобанов у меня на пристани плотничал? Плотничал. Вот и не орите! И мешков у него всего сколько… сколько у тебя мешков, Александрыч?.. Три?? Ну вот, три, не об чем и говорить!..
Отец, высокий, еще молодой тоже, побрился ради пристани, всех на голову выше, первый силач в Умете (Раиска в него ростом), но тихий, робеет, особенно когда народ кричит, — за то его и в бригадиры не провели. Леонид свое сказал, а он глаза опустил, щеки побритые потемнели, стесняется, что не в очередь. И мамка помалкивает, смотрит только испуганно. Хорошо, хоть тетя Дуня взгоношилась, у этой не задержится:
— Да у их четверо, идолы! Стыда нету, Лексея не знаете! Ей за день обернуться надо! Ехай, Клавка, не спрашивайся! Пропускай ее, Леонид!
— На первый же посажу! — сказал Леонид мамке.
Раиска тут стояла, и в этот момент он будто зацепился за нее взглядом — опять она вниз голову, но нет, ушел, спина клетчатая одна с темным пятном меж лопаток, ушел.
На первый обещал посадить, а вот он, первый! Мужики все вниз убежали, толпятся на пристани, на сходнях, руками машут. Опять гуднул пароход, коротко, два раза: у! у! — пристаю, мол, ждать некогда, готовься, кому надо! И совсем прилип к пристани боком, только нос торчит да корма с повисшим и черным от ночного освещения флагом, вода бурлит, и дым попадает в луч света и голубым светится… Мамки не видно (где ж она, нескладная?), отец еще под вечер в Умет уехал, ему не до арбузов, они навесы под зерно сбивают, опять же ребятишки дома одни, пожару бы не натворили. От мешков Раиске страшно уходить и на пристань, вниз, побежать хочется: как там, будут брать или нет? не обманет Леонид?.. Встала Раиска у своих мешков, как суслик тоже, шею вытянула, ждет. А успела все же плащ свернуть, котомочку затянула, где хлеб, помидоры, сала кусок и с водой бутылка, чтобы все готово, платочек завязала туго и, плюнув на ладонь, мятую юбку пооббила: вдруг возьмут? И дрожала внутри.
И вот зашумело там, внизу, загомонило, толпа то туда, то сюда, даже пристань сильней, чем от парохода, закачало, потому что все на край, на край, где сходни, и по сходням валом на берег, а впереди две белых фуражки плывут, как два светлых блюда. И уже обгоняют их, кто в майке, а кто и в ватнике ради речного путешествия. Весь берег, от пристани до фонаря, встряхнулся, ожил, бабы волчками завертелись каждая на своем месте, и сами мешки будто подняли арбузные головы и уставились, ожидая.
— Никак берут? А, батюшки!
Леру смутила эта ласка. Она сделала вид, что ничего не заметила, огляделась: не видел Ли еще кто-нибудь, как ее, хирурга, словно ребенка, гладили по голове? В избе было пусто, Аршинов в тулупе спал на полу. Она улыбнулась Маше и взяла ее за руку, нащупывая пульс. Кажется, все теперь в порядке, можно возвращаться в Иртумей.
…Она действительно прожила там до двадцатого мая, до первого парохода, и за два других месяца сделала еще сорок одну операцию в Иртумее и близких к нему деревнях.
Раиска проснулась испуганно: гудок! Пароход гудит! Звезды, звезды в глазах, небо ночное, как сажа, а в нем звезды — видимо-невидимо. А засыпала — еще светлые стояли небеса, только река темнела. Села Раиска быстро среди мешков, стянула совсем с головы отцов плащ, вдохнула свежего с реки воздуха, а то под плащом вспотела даже. Плащ пылью пахнет, солнцем, домом, когда-то новый, синий был, прорезиненный, с изнанкой клетчатой, а теперь белесый, вытертый, но тоже резиновым маленько пахнет. Днем на бахче, когда ждали машину, мамка Клава на нем спала, а теперь, на берегу, Раиска. Там долго ждали машину: набрали арбузов три мешка, зашили, вынесли к самой дороге, сели, а машины нет и нет, жарко, пусто, степь сизая, небо сизое, как полынь, нагретым арбузным листом пахнет. Кобылки стрекочут, сон нагоняют, и высоко-высоко, тоже сонно, подорлик кружит, — как не надоест ему?
Мамку сморило, легла у мешка на этот самый плащ, голову платком от мух замотала и спит. Похрапывает. А Раиска в ногах села, платок тоже козырьком на лицо натянула, от голых мамкиных ног арбузной плетью слепней отмахивала, пока не надоело. У мамки ноги круглые, крепкие, до колен загорелые, как красный орех, а повыше, где юбка, белые-белые, нежные, как пыль, — жилочки через кожу голубеют. Она молодая, мамка Клава, здоровая, видная, только молчит да стесняется, словно девушка. Ее отец из-за Волги привез, на той стороне, говорят, все такие: здоровые да молчуны. Раиске мамка Клава мачеха, но хорошая, еще лучше матери: мать, Раиска помнит, больная была, злая, била больно, чем с лежанки дотянется, щипала, а сама плакала со злости. А мамка Клава ничего. Раиска от нее перенимать стала: молчит и стесняется тоже. И работает. Мамка Клава будто заведенная целый день: и дома работа, и в колхозе, а детей четверо: Раиска с братом Федькой, да своих уже двое сопленышей, — так ухойдакается от темна до темна, что где приткнется, там и спит.
А Раиске не до сна: ждала, высматривала в балочке машину, чтобы не пропустить, не дай бог. Ее в город взяли с арбузами, сказали, в Саратов ехать, а может, и до Казани. А Раиска сроду ни в каком городе не была, только в кино видела и в книжках читала. Скорей бы ехать, поглядеть, а там они распродадутся, по магазинам пойдут, по улицам, мамка добрая, чего-ничего, а купит. В Саратов, вон куда!..
Но больше этого, больше города незнакомого, хотелось Раиске на пристань: увидеть опять начальника ее Леонида, высокого, молодого, с черным свисающим чубом. Отец Раиски плотничал там с мужиками, полы на пристани перестилали, еще в начале лета. Раиска с отцом на грузовике ездила, полный день провела, уху мужикам варила и кашу. И купалась повыше пристани, где лодки. На ней только платье и рубашка короткая, она платье сняла, а в рубашке так и пошла в воду. Плескалась одна близко у берега, ракушки ногой в песке щупала, а потом с головой опускалась и рукой выбирала. Смеялась сама с собой, волосы на лицо липли и долго потом водой пахли. И когда выходила на берег, Леонида увидела против солнца: сидел он на краю пристани, на рыжей чугунной тумбе, за которую канат петлей цепляют, с короткой удочкой-донкой, подергивал леску на пальце, а сам сюда, на Раиску глядел веселыми бесстыдными глазами. Давно, наверное, глядел, а молчал. Хорошо ли, когда думаешь, что одна, а глядят, оказывается! И Раиска застеснялась его взгляда, поняла вдруг, как сквозь мокрую, старенькую, истончившуюся рубашку тело ее обнаруживается, грудь облеплена и что коротка вовсе рубашка. Побежала, отлепляя рубашку от себя на ходу и вниз натягивая, а он смеялся за спиной и кричал: «Что ж, такая выросла, а плавать не знаешь!»
И когда обедали потом мужики и подошел, сел с ними Леонид, — не ел, а так, с папироской и разговором, — опять поглядел и засмеялся глазами, будто узнал что про нее, а она виновата перед ним. И хотелось опять бежать от него. Хотелось бежать, а к вечеру, однако, сама стала смотреть, где он есть (уже уезжать собирались), и пошла потихоньку, и издали, не входя в пристань, смотрела — он билеты на пароход продавал: не в окошечко, а стоял в комнатке, где касса, дверь открыл и в дверь выдавал и деньги принимал. Смеялся опять, черный чуб откидывал, отходил от него народ с билетами и тоже улыбался.
И стала думать с того дня и мечтать Раиска про пристань, и не рассказала никому, и дурь ее жаркая обнимала, когда говорили рядом про Леонида, — слушала и хотела, чтобы еще говорили. И тысячу раз снова повторяла и видела про себя одно: как она из реки идет, а он с удочкой смотрит, или как билеты продает. И плыли пароходы в ее предсонных мечтах — нагляделась в тот день, — плыли белые, с музыкой на всю Волгу, нарядные; белые кителя да фуражки, городские люди у перил толпятся, золотые названия блестят, и на кругах названия, и еще на беленьких ведрах, что наверху стоят, тоже названия, по букве на ведро. И когда подходит пароход, Леонид один встречает его, как хозяин.
И вот попала опять на пристань. Проснулась теперь испуганно: как же так заснула? Пароход гудит! Увидела опять вокруг бугристые спины мешков с арбузами, и среди них, там и сям, поднявшиеся столбиками, будто суслики, темные бабьи фигуры, все повернутые в одну сторону лицами, — к реке. Справа, на взгорье, одна горела лампочка на одиноком столбе. Мешки весь берег заняли, как спящая отара, до самой воды. А там, внизу, светился немногими тусклыми огнями дебаркадер, эта самая пристань, а позади, близко от нее, среди водяной просторной тьмы, приступал к пристани боком пароход. Большой, больше пристани, и на нем горят огни ярким, светлым светом. Шипит вода, слышатся уже громкие, по радио, команды. Пароход целиком отражается в черной воде, отчего кажется еще больше. Красные и белые огоньки плывут над ним во тьме, будто сами по себе. Страшно, больно хорош, опять небось не возьмет.
Арбузников туча, все торопятся: пока арбузы первые и там, в верховьях, не вызрели еще, надо успеть продать подороже. Уборку по-настоящему еще не начинали, вот председатель и отпустил пока баб, а кто и не спрашивался — девки да старухи. Весь берег в мешках, да еще корзины с помидорами, обшитые сверху: помидоры тоже пока в цене. Такие ловкачи есть, вон хоть Чурцевы, по двадцать мешков сразу да по десять корзин везут… Мешки у всех аккуратно лежат, один к одному, по пять-шесть в ряд, — только пыльная, под уклон, дорога к пристани осталась незанята. Мешки вниз перетаскивают, когда место освобождается, а только за весь день мало подвинулись. Каждая партия от другой узкой границей отделяется, чтобы пройти можно было и чтобы не перепутались мешки чукреевские и тимонинские, тети Дуни и воронихинские, зуевские, ангеловы, а тем хуже уметовские с чужими, потому что сюда, на пристань, не только из Умета свезли свой товар, но из других деревень тоже. Весь вечер, пока не заснула, слышала Раиска, как мужики и бабы ругались, чья очередь, ночи ждали, потому что капитаны лучше ночью погружают, пока пассажиры спят, — ночь провезут, а к рассвету, глядишь, уже и приедут, выгружайся, арбузники, чтобы никто и духу вашего не чуял.
Ругались мужики и бабы и ходили толпой за Леонидом, а он кричал, что знать ничего не знает, чтоб отстали, и черный чуб его мокро на лоб налипал. А в том еще дело, что многие пароходы вовсе не останавливались, мимо шли, а те, что причаливали, или других уже взяли, а отсюда не брали, или брали, но мало, и мешки с каждым днем скапливались на берегу, некоторые хозяева уже на третью ночь ждать пошли, озверели вовсе. У кой-кого и потекло из мешков.
Вот и не узнать было Леонида: орет, злой, будто ослепший; показалось вначале Раиске, что угадал он ее, прямо глазами наткнулся, — потупилась она, обмерла, а когда поглядела опять, он и не смотрел, орал в сторону матерные слова, — нет, не видел, не признал. Да и где тут! Он загорелый стал, худой, белками на черном лице, как конь, ворочает. То наверху машины принимает, то мимо мелькает, то на пристани на втором этаже покажется, то опять сюда бежит, и все не один, все кучка вокруг него поспешает, все глаза на него глядят. Яростью от него дышит, по́том, бессонницей и слепотой, и кричит он высоким, будто обиженным голосом.
Сжалась Раиска и думать не могла, только глядела.
Народ коряг на берегу набрал, на кострах чай варили или уху, по всему берегу огни, дым. Как табор. Хорошо еще, привыкли, признали, а то когда подъехали на машине, бабы крик подняли: мол, вас еще нелегкая принесла, без вас хватает! И наслушались, нагляделись за день, что совсем без надежды остались. Кто говорит, Леониду — в лапу, кто считает, капитану — в лапу, кто рассказывает, матросам, которые грузят, — по полтиннику с мешка да с корзины. А если мужики сами грузятся, то матросам не нравится, выгоды нет, еще и не посадят. Но Леонид отцу обещал, при всех сказал:
— Лобанов у меня на пристани плотничал? Плотничал. Вот и не орите! И мешков у него всего сколько… сколько у тебя мешков, Александрыч?.. Три?? Ну вот, три, не об чем и говорить!..
Отец, высокий, еще молодой тоже, побрился ради пристани, всех на голову выше, первый силач в Умете (Раиска в него ростом), но тихий, робеет, особенно когда народ кричит, — за то его и в бригадиры не провели. Леонид свое сказал, а он глаза опустил, щеки побритые потемнели, стесняется, что не в очередь. И мамка помалкивает, смотрит только испуганно. Хорошо, хоть тетя Дуня взгоношилась, у этой не задержится:
— Да у их четверо, идолы! Стыда нету, Лексея не знаете! Ей за день обернуться надо! Ехай, Клавка, не спрашивайся! Пропускай ее, Леонид!
— На первый же посажу! — сказал Леонид мамке.
Раиска тут стояла, и в этот момент он будто зацепился за нее взглядом — опять она вниз голову, но нет, ушел, спина клетчатая одна с темным пятном меж лопаток, ушел.
На первый обещал посадить, а вот он, первый! Мужики все вниз убежали, толпятся на пристани, на сходнях, руками машут. Опять гуднул пароход, коротко, два раза: у! у! — пристаю, мол, ждать некогда, готовься, кому надо! И совсем прилип к пристани боком, только нос торчит да корма с повисшим и черным от ночного освещения флагом, вода бурлит, и дым попадает в луч света и голубым светится… Мамки не видно (где ж она, нескладная?), отец еще под вечер в Умет уехал, ему не до арбузов, они навесы под зерно сбивают, опять же ребятишки дома одни, пожару бы не натворили. От мешков Раиске страшно уходить и на пристань, вниз, побежать хочется: как там, будут брать или нет? не обманет Леонид?.. Встала Раиска у своих мешков, как суслик тоже, шею вытянула, ждет. А успела все же плащ свернуть, котомочку затянула, где хлеб, помидоры, сала кусок и с водой бутылка, чтобы все готово, платочек завязала туго и, плюнув на ладонь, мятую юбку пооббила: вдруг возьмут? И дрожала внутри.
И вот зашумело там, внизу, загомонило, толпа то туда, то сюда, даже пристань сильней, чем от парохода, закачало, потому что все на край, на край, где сходни, и по сходням валом на берег, а впереди две белых фуражки плывут, как два светлых блюда. И уже обгоняют их, кто в майке, а кто и в ватнике ради речного путешествия. Весь берег, от пристани до фонаря, встряхнулся, ожил, бабы волчками завертелись каждая на своем месте, и сами мешки будто подняли арбузные головы и уставились, ожидая.
— Никак берут? А, батюшки!