Пора уходить. Стучат ходики. На подоконниках млеет на солнце герань. Фыркает на кухне керогаз. Со двора слышится посвист — Витька взгоняет голубей.
В кафе, где работает Тоня, кроме нее, еще пятеро официанток. Тоня любит только тот утренний час, когда еще пусто, на вымытых полах лежат и будто дымятся белые солнечные лучи, и на всех столиках весело топорщатся бумажные салфетки. Официантки собираются в уголке, за занавеской, и говорят о своих делах — о мужьях, о детях или обсуждают первых посетителей. Каждый день одно и то же. Все друг о друге всё знают: когда у Таисии Яковлевны, старшей официантки, болеет дочь, когда Аня получает письмо от мужа, когда буфетчица Зоя ругается с соседями. Иногда читают вслух газету: фельетон, или «Из зала суда», или как поп отошел от религии. Или обсуждают своих — повара Савву, жену заведующего, Тоню. Тоня работает уже три года, но к ней относятся, как и в первые дни: считают, что человек она случайный, место ее не здесь. Ей и самой так кажется, но ничего не меняется из года в год, и она привыкла. За три года Тоня стала такою же, как они: научилась быть любезной с теми, кто любезен, грубой с теми, кто груб, но женщины все равно не считают ее до конца своей и осуждают за то, что она отдает до копеечки сдачу, носит на работе босоножки, а не тапочки, и не выходит, такая молодая и симпатичная, замуж. Нынешнее томление ее все замечают и пытаются объяснить Тоне причину с той пугающей откровенностью, какая бывает только в женской компании.
— Наденешь, милая, тапочки, наденешь, — предсказывает Таисия Яковлевна. — Родишь одного-двоих, ножки уж не те будут.
— Подумаешь! — фыркает толстая Паша. — Честная тоже! До дверей бежит — пять копеек возьмите! Нужны они им, твои пять копеек. Прямо видеть я этих честных не могу! Вот и коптишься второй год в своем штапельном.
— Чудная ты у нас, Тошка, правда! — присоединяется к общему мнению Аня. — Обратно все офицеры за твои столы, и так уж к тебе и этак, а ты будто не понимаешь.
— Девка! — вздыхает Таисия Яковлевна. — А у хорошей девки, известно, уши золотом завешены.
Тоня привыкла к этим разговорам, но всякий раз не удерживается — сердится, краснеет, грубит. Ей хочется сказать, что дело совсем не в том, о чем они думают, а просто ей скучно и обидно, что как-то пусто проходит жизнь. Хочется чего-то другого, а как и где найти его, она не знает. Она просто ждет, что все изменится. Вдруг, в один день.
Если б у нее спросили, любит ли она свою работу, она бы не ответила. Чего тут любить или не любить? Работа и работа. Она не ленится, не перекладывает свое на других — что же еще? Другие говорят: фи, мол, официантка! Подавальщица. А побегали бы целый день, повертелись, наслушались разного, наугождались бы всякому — тому того, тому сего, то не так, это не так, — натрепали бы нервы, узнали, что такое официантка. Иной раз придешь домой и не знаешь, куда ноги деть, все стараешься положить их повыше, кверху задрать, как какой-нибудь американец.
В кафе приятно и чисто только с утра. А вечером уже и зайти противно. У буфета стоят бочки с пивом, тяжелые запахи кухни и мойки смешиваются с табачным перегаром. Одноногий инвалид дядя Коля играет на гармошке. Гул, шум, крики, сквозняки, духота. Прежде городишке хватало и одной столовой: местные жители туда почти не ходили, а приезжих было мало. Теперь, со стройкой комбината (его ставят в десяти километрах, в степи), все изменилось. Людей стало будто вдвое, втрое больше, и все торопятся, опаздывают, спешат. Это они в заляпанных грязью сапогах, в забрызганных краской кепках, в вылинявших гимнастерках и спецовках за один год нарушили привычную жизнь Тониного городка: тут разрыли улицу и укладывают в траншеи черные трубы, там огородили забором пустырь и возят туда белые кирпичи и бетонные плиты, в другом месте снесли замшелые сараи и бульдозерами срезают, выглаживают землю. День и ночь дрожат маленькие домишки с резными наличниками от движения тяжелых грузовиков. На Советской открыли новый магазин, на Зеленой варят в черных чанах асфальт. Строители, шоферы, военные, командированные, артисты, колхозники, проезжие — кого только не увидишь теперь в городе. Поэтому-то и единственное маленькое кафе тоже, по сути, пришлось превратить в столовую.
— И от ворон мы отстали и к павам не пристали, — уныло говорит заведующий Леонид Степанович, или, как все его зовут, просто Леня — румяный, упитанный, неопределенного возраста человек.
Он на все махнул рукой и только и расписывается без конца в истрепанной жалобной книге.
Официантки держат сторону заведующего. Буфетчица Зоя, кося глазами, зло кричит:
— Красоты им! Чистоты! В театры пускай ходят за красотами! У нас их вон и так трое висят произведениев — успевай пыль стирать! — И она с ненавистью глядит на засиженные мухами картины — две копии Шишкина и огромный натюрморт с арбузом.
Посетителей не любят. Уборщица тетя Поля говорит о них так: «И всё-то докучают, всё докучают…»
Слушая эти разговоры, Тоня раньше только фыркала или сочувственно улыбалась. Но теперь тоже стала поддакивать: «Мы тут целыми днями — и нам ничего, а они придут на полчаса и начинают!» — и ее брала вдруг такая злость, что взяла бы и переколотила все — нате вам, нате, надоели!
— Ух и зла ты стала, мать моя! — говорила Таисия Яковлевна, пытая Тоню умными глазками. — Видать, вовсе заневестилась, девушка.
— Да ну вас еще! — грубо отвечала Тоня и краснела, потому что Таисия Яковлевна открыто оглядывала ее плечи, грудь и ноги.
На работе все окончательно надоело. Весь день — тарелки, щи, гуляш, компот, сто граммов, двести, два по двести, кружечку пивка, еще кружечку. Надоело!
И решила она уехать.
Утром бежала на работу — это были последние жаркие дни июля — и уже издали, не доходя до угла Советской и Проломной, услышала необычный гул.
Всегда тихо на Проломной. Ставни в домах весь день закрыты из-за жары. Ветра почти нет, и все-таки песок движется, лезет на разбитый плиточный тротуар, душит всякую травку, скрипит под ногами. Ни одного деревца нет на улице, и всей тени — только от узких лавочек, что стоят у ворот. Лежит где-нибудь в этой тени собака, высунув язык, часто дыша, или дремлют, выкопав ямки в пыли, распушив хвосты, куры. Не видно даже детей. Только женщины, укрывая, как в мороз, лица платками, стоят у колонки в очереди за водой. Пахнет пылью, уборными, дымом летних печек. А тут вдруг — веселый человеческий шум, Тоня свернула за угол.
Перед зданием райисполкома собралась большая толпа. Один за другим подходили запыленные грузовики, с них спрыгивали парни и девушки в ковбойках и шароварах, с чемоданчиками, рюкзаками, узелками. Приехавшие смешивались с остальными, кричали, смеялись. Кто-то выкликал по списку фамилии, в другой стороне звучно играл аккордеон, девушки пели, несколько пар танцевало, по пояс окутавшись пылью. Сквозь толпу протискивалась белая мороженщица.
Пора уходить. Стучат ходики. На подоконниках млеет на солнце герань. Фыркает на кухне керогаз. Со двора слышится посвист — Витька взгоняет голубей.
В кафе, где работает Тоня, кроме нее, еще пятеро официанток. Тоня любит только тот утренний час, когда еще пусто, на вымытых полах лежат и будто дымятся белые солнечные лучи, и на всех столиках весело топорщатся бумажные салфетки. Официантки собираются в уголке, за занавеской, и говорят о своих делах — о мужьях, о детях или обсуждают первых посетителей. Каждый день одно и то же. Все друг о друге всё знают: когда у Таисии Яковлевны, старшей официантки, болеет дочь, когда Аня получает письмо от мужа, когда буфетчица Зоя ругается с соседями. Иногда читают вслух газету: фельетон, или «Из зала суда», или как поп отошел от религии. Или обсуждают своих — повара Савву, жену заведующего, Тоню. Тоня работает уже три года, но к ней относятся, как и в первые дни: считают, что человек она случайный, место ее не здесь. Ей и самой так кажется, но ничего не меняется из года в год, и она привыкла. За три года Тоня стала такою же, как они: научилась быть любезной с теми, кто любезен, грубой с теми, кто груб, но женщины все равно не считают ее до конца своей и осуждают за то, что она отдает до копеечки сдачу, носит на работе босоножки, а не тапочки, и не выходит, такая молодая и симпатичная, замуж. Нынешнее томление ее все замечают и пытаются объяснить Тоне причину с той пугающей откровенностью, какая бывает только в женской компании.
— Наденешь, милая, тапочки, наденешь, — предсказывает Таисия Яковлевна. — Родишь одного-двоих, ножки уж не те будут.
— Подумаешь! — фыркает толстая Паша. — Честная тоже! До дверей бежит — пять копеек возьмите! Нужны они им, твои пять копеек. Прямо видеть я этих честных не могу! Вот и коптишься второй год в своем штапельном.
— Чудная ты у нас, Тошка, правда! — присоединяется к общему мнению Аня. — Обратно все офицеры за твои столы, и так уж к тебе и этак, а ты будто не понимаешь.
— Девка! — вздыхает Таисия Яковлевна. — А у хорошей девки, известно, уши золотом завешены.
Тоня привыкла к этим разговорам, но всякий раз не удерживается — сердится, краснеет, грубит. Ей хочется сказать, что дело совсем не в том, о чем они думают, а просто ей скучно и обидно, что как-то пусто проходит жизнь. Хочется чего-то другого, а как и где найти его, она не знает. Она просто ждет, что все изменится. Вдруг, в один день.
Если б у нее спросили, любит ли она свою работу, она бы не ответила. Чего тут любить или не любить? Работа и работа. Она не ленится, не перекладывает свое на других — что же еще? Другие говорят: фи, мол, официантка! Подавальщица. А побегали бы целый день, повертелись, наслушались разного, наугождались бы всякому — тому того, тому сего, то не так, это не так, — натрепали бы нервы, узнали, что такое официантка. Иной раз придешь домой и не знаешь, куда ноги деть, все стараешься положить их повыше, кверху задрать, как какой-нибудь американец.
В кафе приятно и чисто только с утра. А вечером уже и зайти противно. У буфета стоят бочки с пивом, тяжелые запахи кухни и мойки смешиваются с табачным перегаром. Одноногий инвалид дядя Коля играет на гармошке. Гул, шум, крики, сквозняки, духота. Прежде городишке хватало и одной столовой: местные жители туда почти не ходили, а приезжих было мало. Теперь, со стройкой комбината (его ставят в десяти километрах, в степи), все изменилось. Людей стало будто вдвое, втрое больше, и все торопятся, опаздывают, спешат. Это они в заляпанных грязью сапогах, в забрызганных краской кепках, в вылинявших гимнастерках и спецовках за один год нарушили привычную жизнь Тониного городка: тут разрыли улицу и укладывают в траншеи черные трубы, там огородили забором пустырь и возят туда белые кирпичи и бетонные плиты, в другом месте снесли замшелые сараи и бульдозерами срезают, выглаживают землю. День и ночь дрожат маленькие домишки с резными наличниками от движения тяжелых грузовиков. На Советской открыли новый магазин, на Зеленой варят в черных чанах асфальт. Строители, шоферы, военные, командированные, артисты, колхозники, проезжие — кого только не увидишь теперь в городе. Поэтому-то и единственное маленькое кафе тоже, по сути, пришлось превратить в столовую.
— И от ворон мы отстали и к павам не пристали, — уныло говорит заведующий Леонид Степанович, или, как все его зовут, просто Леня — румяный, упитанный, неопределенного возраста человек.
Он на все махнул рукой и только и расписывается без конца в истрепанной жалобной книге.
Официантки держат сторону заведующего. Буфетчица Зоя, кося глазами, зло кричит:
— Красоты им! Чистоты! В театры пускай ходят за красотами! У нас их вон и так трое висят произведениев — успевай пыль стирать! — И она с ненавистью глядит на засиженные мухами картины — две копии Шишкина и огромный натюрморт с арбузом.
Посетителей не любят. Уборщица тетя Поля говорит о них так: «И всё-то докучают, всё докучают…»
Слушая эти разговоры, Тоня раньше только фыркала или сочувственно улыбалась. Но теперь тоже стала поддакивать: «Мы тут целыми днями — и нам ничего, а они придут на полчаса и начинают!» — и ее брала вдруг такая злость, что взяла бы и переколотила все — нате вам, нате, надоели!
— Ух и зла ты стала, мать моя! — говорила Таисия Яковлевна, пытая Тоню умными глазками. — Видать, вовсе заневестилась, девушка.
— Да ну вас еще! — грубо отвечала Тоня и краснела, потому что Таисия Яковлевна открыто оглядывала ее плечи, грудь и ноги.
На работе все окончательно надоело. Весь день — тарелки, щи, гуляш, компот, сто граммов, двести, два по двести, кружечку пивка, еще кружечку. Надоело!
И решила она уехать.
Утром бежала на работу — это были последние жаркие дни июля — и уже издали, не доходя до угла Советской и Проломной, услышала необычный гул.
Всегда тихо на Проломной. Ставни в домах весь день закрыты из-за жары. Ветра почти нет, и все-таки песок движется, лезет на разбитый плиточный тротуар, душит всякую травку, скрипит под ногами. Ни одного деревца нет на улице, и всей тени — только от узких лавочек, что стоят у ворот. Лежит где-нибудь в этой тени собака, высунув язык, часто дыша, или дремлют, выкопав ямки в пыли, распушив хвосты, куры. Не видно даже детей. Только женщины, укрывая, как в мороз, лица платками, стоят у колонки в очереди за водой. Пахнет пылью, уборными, дымом летних печек. А тут вдруг — веселый человеческий шум, Тоня свернула за угол.
Перед зданием райисполкома собралась большая толпа. Один за другим подходили запыленные грузовики, с них спрыгивали парни и девушки в ковбойках и шароварах, с чемоданчиками, рюкзаками, узелками. Приехавшие смешивались с остальными, кричали, смеялись. Кто-то выкликал по списку фамилии, в другой стороне звучно играл аккордеон, девушки пели, несколько пар танцевало, по пояс окутавшись пылью. Сквозь толпу протискивалась белая мороженщица.