MW - Вальдемар Лысяк


все это происходит потому, что дети

сейчас выглядят так серьезно и слишком

уж умно, а вырастают без мыслей и

мечтаний в перегоревших людей, не имеющих

ни душевного спокойствия, ни сердечного

чувства, ни желания жить, ни отваги

умереть."

АКСЕЛЬ МОНТЕ "Книга из Сен-Мишель"

Самая первая картина, которую я помню с детства - это повернутый ко мне спиной силуэт флейтиста, идущего во главе армии гномов.

И всегда в самых дальних уголках сознания остается нечто подобное, единственное, зафиксированное там будто образ самой первой раздетой тобою девушки. Это может быть интерьер, какое-то слово матери или отца, какая-то прогулка, игрушка, наказание, улыбка; какие-то очертания местечка, куда добираешься лет через сорок, считая, что никогда до сих пор тут не был, и удивляясь, откуда известно, что находится за углом вон той улицы...

До сих пор вижу пейзаж из моих далеких снов, размытый в бесконечном времени, имеющий в себе не­что от каббалистической прелести случайного, закручивающего весь мир лентами радужной магии. Земля мер­цает отблесками мотыльковых крылышек и солнца, ветер расчесывает густые ковры цветов, кораблики тучек плывут по голубому заливу меж кронами деревьев, гордо торчащих будто коралловые рифы. Небо и вода про­водят вместе долгие и спокойные дни; время жужжит сонной осенней мухой; леса заполнены сонной, густой тенью, а широкие пустынные пространства обещают подарить вам одиночество. Вот первая причина, по кото­рой я возвращаюсь в тот сон, с той же надеждой, с которой возвращаются в родные края, в страну сожженной степи, перемещающихся моренных камней и печальных можжевельников, что пахнут влажным полумраком нарождающегося рассвета. Все это настолько далеко от мира телефонов, что будто существует на иной планете, где можно дать отдохнуть сердцу, найти пылинку своей судьбы и замкнутую в ней тайну.

В моих первых детских снах этот пейзаж вовсе не был пустынным. Его населяли когорты гномов, иду­щих за своим проводником. Ростом они не доходили ему до колена, но всматривались в его спину и вслушива­лись в звуки его флейты.

Иногда ко мне возвращается и сам звук флейты, принадлежавшей этому музыканту, врывается в мои сны, хотя я и не уверен, не он ли сам был их хозяином во все времена, насколько мне помнится. Возможно, флейтист всегда был элементом пейзажа, поначалу реальным, как запахи и лесные шорохи, и лишь позднее стал харизматически доминировать над ним, благодаря своему инструменту. Музыка, извлекаемая им из флейты, наполняла звуками всю мою детскую вселенную и удивительнейшим образом преображала сны ма­ленького мальчика в горькую фантасмагорию их воспоминаний человека, уже умудренного опытом и которому правда рвет сердце, желая выклевать оттуда последние крохи иллюзий.

Мелодия была негромкой, но всеобъемлющей. Она трепыхалась в заряженном электричеством воздухе, скользила по стенкам сна, превращаясь под сводами черепа в мерный шепот, заглушала грохот машин и бу­шующий гнев моря; она вылавливала голоса людей умерших и ушедших в мир, заполненный молчаливыми прохожими; она находила утерянные ключи мыслей, мимолетные жесты и старые пьяные привидения; она про­буждала тени забытых переживаний и улыбок, продиралась сквозь белую завесу фантазии к еще более нереаль­ным миражам; она скручивала струны из мгновений, давным-давно уже обыгранных временем; как обезумев­шая борзая мчалась она на все четыре стороны света одновременно - на восток и на запад, на север и на юг.

Я призываю эту мелодию очень редко и со все большим трудом. Я делаю это лишь тогда, когда не чув­ствую никакой иной любви кроме потребности творить, когда мне хочется только писать, а камней для невиди­мых строений, фундаментом которых служит внезапное озарение, не хватает. Тогда я прошу богов своей па­мяти и демонов воображения сжалиться надо мной, читаю молитвы более горячие, чем когда-то перед Рожде­ством, когда в далеком детстве посылал их к далеким пределам Страны Игрушек. Я молю, чтобы из глубочай­шей про пасти немочи появилось видение пустоши, над которой взлетает мелодия Гаммельнского Крысолова, хотя самого его там уже нет. Закрываю глаза и жду эту удивительно эфирную музыку, оставленную им перед тем, как уйти. А когда она появляется, звуки флейты в желтоватом полумраке моей комнаты открывают передо мною страну, велико лепную как великая фантастика Рождества, возносят над гнусным и бесплодным спокой­ствием пустых часов и минут. Демон экстаза опутывает все мои чувства, рвет все связи с землей и передает в мои руки господство над сушей и морем, выделяет местечко в стране всезнания над самыми верхушками спя­щих елей, над свернувшимися во сне городами, над пригашенными очагами людских страстей.

О, сказка, какою волшебною силой ты обладаешь! Возвращаясь ко мне, вгоняя в состояние первобыт­ной завороженности, ты одаряешь меня бесконечно простым счастьем, которое Ромен Роллан называл "рос­кошью творения". Это счастье невозможно объять только лишь чувствами, его нельзя описать, его можно только реализовать, срезая купоны с чека, который сказка выставила еще в детстве. Сказка - ты самое большое мое богатство, моя всеобъемлющая ностальгия, вместе с тобою ко мне возвращается утраченная было власть над наложницей-фантазией, с которой я наплодил детей гораздо больше, чем смог бы сделать это с какой-либо обычной женщиной. По твоей милости в моем воображении оживают все источники, которые сам я считал дав­ным-давно пересохшими. А попросту, ты необходима для того, что бы я жил. Подскажи же мне, почему именно этот худющий парень в тирольской шляпе с перышком, в зеленой, покрытой заплатками куртке и с флейтой у рта так сильно овладел моим сознанием еще у самых его истоков? Может потому, что он вывел детей из-за стен, из города-тюрьмы и увел их, свободных, в крестовый поход за золотым руном вечной радости? Ты же знаешь, что все это неправда, он только мстил жителям Гаммельна, которые не отдали ему обещанную награду за увод всех крыс из города. Не нужно было ему детское счастье, ведь ребятишки более всего счастливы с ро­дителями, пусть даже и плохими. И может, именно потому на моей картинке за ним маршировали не дети, а диснеевские гномы? Два воспоминания слились в парадоксальное, и в то же время естественное видение (как и все существующее: чем человек богаче, тем скупее; чем ученее, тем меньше всего понимает; чем веселее, тем горше и отчаянней плачет).

Две картинки: крысолов и куча гномов, тех самых, что были с Белоснежкой, которую Дисней снимал в тридцатые годы (сразу же после получения "Оскара" за "Пробуждение весны"), сплавленные несовершенной детской памятью, слились в одну, первую картину моей коллекции, первое произведение искусства в MW-367. Из двух сказок родилась одна. Во всяком случае - смысл в этом имеется, ведь для каждого зачатия нужны двое, а мое воображение только исполнило роль акушерки. Но позднее картина была искалечена - из нее исчез флей­тист.

Это была по-настоящему прекрасная сказка. Была, поскольку после встречи с одним канадцем в Па­риже она перестала существовать, во всяком случае, на какое-то время. И пусть она снова возвращается ко мне, в ней уже имеется изъян. А говоря точнее: может она все так же красива, но уже не так чиста. Она как красивая девушка, которую изнасиловали. Поэтому мне и пришлось провести жестокую операцию: я изгнал музыканта, картинку с гномами повесил в музее, а пейзаж и мелодию сохранил в арсенале наркотиков, необходимых мне для творчества. Позднее я все объясню...

Только не говорите мне, будто сказочная картинка не является произведением искусства, а мой первый художник, Уолт Дисней, не принадлежит к мастерам Ренессанса - я даже не хочу этого слышать. Пред лицами Вольтера и Бальзака, Бабеля и Достоевского, Леонардо и Макиавелли, Паскаля и Конфуция, Кафки и Пикассо, пред алтарем великого искусства и великих мыслей я не отрекся от сказок в уверенности, что мир никогда не станет вполне цивилизованным, если не засчитает сказки объектами самой зрелой мысли.

И не надо мне говорить, что этого заслуживают только полезные сказки, поумнее диснеевских; сказки, мораль которых рассекает заслоны бытия. Послания сказочников-философов (Андерсен!) становятся понят­ными лишь после получения аттестата зрелости, а чаще всего, не воспринимаются уже никогда. То, что удель­ный вес Андерсена больше, это правда, но истиной маленького ребенка становится то, что и делает его ребен­ком, а так же приятелем гномов, равно как истиной взрослого человека является то, что делает его приятелем самого себя. Об этом всегда следует помнить, иначе все наши мнения станут Кораном неколебимых фанати­ческих истин вроде догмы о священности практики. Предпочтение этой последней является отличительной чертой рационального мира взрослых, но иногда эти догмы забываются, и в этом редком забытье проявляются детские атавизмы взрослых людей, проявляются будто бриллианты в куче ржавого хлама. Ну вот, например, разве не является истиной то, что рабочая лошадь сделала для человечества гораздо больше, чем скаковая? И все же гораздо больше мы любим эту, другую, потому что она красивее. Это сравнение не следует восприни­мать дословно, поскольку сказки Андерсена красивее диснеевских, но, лишенные цветастого комикса иллюст­раций, доходят до сознания намного позднее диснеевских, когда первые восхищения ребенка стали добычей гномов американца. Теперь-то в моем сказочном пейзаже хватает и нордической мрачности Андерсена, и по­тому-то это пейзаж отшельника. Но раньше он весь был заполнен гномами.

Гений Диснея состоял и в том, что человек этот как никто другой до него создал портреты человечков, сопровождающих мир людей со времен Творения в виде гномов, кобольдов, подземничков, коротышей и бед­няжечек. Помимо роста от людей их отличает лишь то, что ими не занялся Дарвин, в результате чего они про­исходят не от обезьяны, и науке совсем не обязательно выделывать эквилибристические фокусы, чтобы найти им предков. Они вечны, и это очаровало меня еще до того, как я услыхал о Дарвине.

Согласно сентенции греческих мыслителей о том, что все в мире любит семерку, Дисней нарисовал семь гномов, ибо семерка правит Космосом (невооруженным глазом мы видим семь планет, семь звезд Боль­шой Медведицы и семь Малой, семь Плеяд, семь основных звезд Ориона и т.д.), но в моих детских снах гномы непомерно расплодились, заселяя сказочный пейзаж будто красные муравьи. Тогда я не размышлял над их ме­таболизмом и вообще считал гномов однополыми существами. Истину я узнал намного позднее от голланд­ского врача Вила Гюйгена, который, после двадцати лет ночных наблюдений, в 1978 году опубликовал труд "Жизнь и работа гномов". Так вот, Гюйген доказал, что обычный зрелый гном весит 300 граммов, роста в нем 6 дюймов, бегает быстрее зайца, а его обоняние ровно в 19 раз чувствительнее, чем у человека. Кроме того, у гномов имеется и женский пол (250-275 граммов веса, отсутствие колпачка и бороды, а также еще несколько мелких анатомических отличий). Особо завлекательным было утверждение Гюйгена о 350-летней сексуальной потенции самого обычного гнома.

все это происходит потому, что дети

сейчас выглядят так серьезно и слишком

уж умно, а вырастают без мыслей и

мечтаний в перегоревших людей, не имеющих

ни душевного спокойствия, ни сердечного

чувства, ни желания жить, ни отваги

умереть."

АКСЕЛЬ МОНТЕ "Книга из Сен-Мишель"

Самая первая картина, которую я помню с детства - это повернутый ко мне спиной силуэт флейтиста, идущего во главе армии гномов.

И всегда в самых дальних уголках сознания остается нечто подобное, единственное, зафиксированное там будто образ самой первой раздетой тобою девушки. Это может быть интерьер, какое-то слово матери или отца, какая-то прогулка, игрушка, наказание, улыбка; какие-то очертания местечка, куда добираешься лет через сорок, считая, что никогда до сих пор тут не был, и удивляясь, откуда известно, что находится за углом вон той улицы...

До сих пор вижу пейзаж из моих далеких снов, размытый в бесконечном времени, имеющий в себе не­что от каббалистической прелести случайного, закручивающего весь мир лентами радужной магии. Земля мер­цает отблесками мотыльковых крылышек и солнца, ветер расчесывает густые ковры цветов, кораблики тучек плывут по голубому заливу меж кронами деревьев, гордо торчащих будто коралловые рифы. Небо и вода про­водят вместе долгие и спокойные дни; время жужжит сонной осенней мухой; леса заполнены сонной, густой тенью, а широкие пустынные пространства обещают подарить вам одиночество. Вот первая причина, по кото­рой я возвращаюсь в тот сон, с той же надеждой, с которой возвращаются в родные края, в страну сожженной степи, перемещающихся моренных камней и печальных можжевельников, что пахнут влажным полумраком нарождающегося рассвета. Все это настолько далеко от мира телефонов, что будто существует на иной планете, где можно дать отдохнуть сердцу, найти пылинку своей судьбы и замкнутую в ней тайну.

В моих первых детских снах этот пейзаж вовсе не был пустынным. Его населяли когорты гномов, иду­щих за своим проводником. Ростом они не доходили ему до колена, но всматривались в его спину и вслушива­лись в звуки его флейты.

Иногда ко мне возвращается и сам звук флейты, принадлежавшей этому музыканту, врывается в мои сны, хотя я и не уверен, не он ли сам был их хозяином во все времена, насколько мне помнится. Возможно, флейтист всегда был элементом пейзажа, поначалу реальным, как запахи и лесные шорохи, и лишь позднее стал харизматически доминировать над ним, благодаря своему инструменту. Музыка, извлекаемая им из флейты, наполняла звуками всю мою детскую вселенную и удивительнейшим образом преображала сны ма­ленького мальчика в горькую фантасмагорию их воспоминаний человека, уже умудренного опытом и которому правда рвет сердце, желая выклевать оттуда последние крохи иллюзий.

Мелодия была негромкой, но всеобъемлющей. Она трепыхалась в заряженном электричеством воздухе, скользила по стенкам сна, превращаясь под сводами черепа в мерный шепот, заглушала грохот машин и бу­шующий гнев моря; она вылавливала голоса людей умерших и ушедших в мир, заполненный молчаливыми прохожими; она находила утерянные ключи мыслей, мимолетные жесты и старые пьяные привидения; она про­буждала тени забытых переживаний и улыбок, продиралась сквозь белую завесу фантазии к еще более нереаль­ным миражам; она скручивала струны из мгновений, давным-давно уже обыгранных временем; как обезумев­шая борзая мчалась она на все четыре стороны света одновременно - на восток и на запад, на север и на юг.

Я призываю эту мелодию очень редко и со все большим трудом. Я делаю это лишь тогда, когда не чув­ствую никакой иной любви кроме потребности творить, когда мне хочется только писать, а камней для невиди­мых строений, фундаментом которых служит внезапное озарение, не хватает. Тогда я прошу богов своей па­мяти и демонов воображения сжалиться надо мной, читаю молитвы более горячие, чем когда-то перед Рожде­ством, когда в далеком детстве посылал их к далеким пределам Страны Игрушек. Я молю, чтобы из глубочай­шей про пасти немочи появилось видение пустоши, над которой взлетает мелодия Гаммельнского Крысолова, хотя самого его там уже нет. Закрываю глаза и жду эту удивительно эфирную музыку, оставленную им перед тем, как уйти. А когда она появляется, звуки флейты в желтоватом полумраке моей комнаты открывают передо мною страну, велико лепную как великая фантастика Рождества, возносят над гнусным и бесплодным спокой­ствием пустых часов и минут. Демон экстаза опутывает все мои чувства, рвет все связи с землей и передает в мои руки господство над сушей и морем, выделяет местечко в стране всезнания над самыми верхушками спя­щих елей, над свернувшимися во сне городами, над пригашенными очагами людских страстей.

О, сказка, какою волшебною силой ты обладаешь! Возвращаясь ко мне, вгоняя в состояние первобыт­ной завороженности, ты одаряешь меня бесконечно простым счастьем, которое Ромен Роллан называл "рос­кошью творения". Это счастье невозможно объять только лишь чувствами, его нельзя описать, его можно только реализовать, срезая купоны с чека, который сказка выставила еще в детстве. Сказка - ты самое большое мое богатство, моя всеобъемлющая ностальгия, вместе с тобою ко мне возвращается утраченная было власть над наложницей-фантазией, с которой я наплодил детей гораздо больше, чем смог бы сделать это с какой-либо обычной женщиной. По твоей милости в моем воображении оживают все источники, которые сам я считал дав­ным-давно пересохшими. А попросту, ты необходима для того, что бы я жил. Подскажи же мне, почему именно этот худющий парень в тирольской шляпе с перышком, в зеленой, покрытой заплатками куртке и с флейтой у рта так сильно овладел моим сознанием еще у самых его истоков? Может потому, что он вывел детей из-за стен, из города-тюрьмы и увел их, свободных, в крестовый поход за золотым руном вечной радости? Ты же знаешь, что все это неправда, он только мстил жителям Гаммельна, которые не отдали ему обещанную награду за увод всех крыс из города. Не нужно было ему детское счастье, ведь ребятишки более всего счастливы с ро­дителями, пусть даже и плохими. И может, именно потому на моей картинке за ним маршировали не дети, а диснеевские гномы? Два воспоминания слились в парадоксальное, и в то же время естественное видение (как и все существующее: чем человек богаче, тем скупее; чем ученее, тем меньше всего понимает; чем веселее, тем горше и отчаянней плачет).

Две картинки: крысолов и куча гномов, тех самых, что были с Белоснежкой, которую Дисней снимал в тридцатые годы (сразу же после получения "Оскара" за "Пробуждение весны"), сплавленные несовершенной детской памятью, слились в одну, первую картину моей коллекции, первое произведение искусства в MW-367. Из двух сказок родилась одна. Во всяком случае - смысл в этом имеется, ведь для каждого зачатия нужны двое, а мое воображение только исполнило роль акушерки. Но позднее картина была искалечена - из нее исчез флей­тист.

Это была по-настоящему прекрасная сказка. Была, поскольку после встречи с одним канадцем в Па­риже она перестала существовать, во всяком случае, на какое-то время. И пусть она снова возвращается ко мне, в ней уже имеется изъян. А говоря точнее: может она все так же красива, но уже не так чиста. Она как красивая девушка, которую изнасиловали. Поэтому мне и пришлось провести жестокую операцию: я изгнал музыканта, картинку с гномами повесил в музее, а пейзаж и мелодию сохранил в арсенале наркотиков, необходимых мне для творчества. Позднее я все объясню...

Только не говорите мне, будто сказочная картинка не является произведением искусства, а мой первый художник, Уолт Дисней, не принадлежит к мастерам Ренессанса - я даже не хочу этого слышать. Пред лицами Вольтера и Бальзака, Бабеля и Достоевского, Леонардо и Макиавелли, Паскаля и Конфуция, Кафки и Пикассо, пред алтарем великого искусства и великих мыслей я не отрекся от сказок в уверенности, что мир никогда не станет вполне цивилизованным, если не засчитает сказки объектами самой зрелой мысли.

И не надо мне говорить, что этого заслуживают только полезные сказки, поумнее диснеевских; сказки, мораль которых рассекает заслоны бытия. Послания сказочников-философов (Андерсен!) становятся понят­ными лишь после получения аттестата зрелости, а чаще всего, не воспринимаются уже никогда. То, что удель­ный вес Андерсена больше, это правда, но истиной маленького ребенка становится то, что и делает его ребен­ком, а так же приятелем гномов, равно как истиной взрослого человека является то, что делает его приятелем самого себя. Об этом всегда следует помнить, иначе все наши мнения станут Кораном неколебимых фанати­ческих истин вроде догмы о священности практики. Предпочтение этой последней является отличительной чертой рационального мира взрослых, но иногда эти догмы забываются, и в этом редком забытье проявляются детские атавизмы взрослых людей, проявляются будто бриллианты в куче ржавого хлама. Ну вот, например, разве не является истиной то, что рабочая лошадь сделала для человечества гораздо больше, чем скаковая? И все же гораздо больше мы любим эту, другую, потому что она красивее. Это сравнение не следует восприни­мать дословно, поскольку сказки Андерсена красивее диснеевских, но, лишенные цветастого комикса иллюст­раций, доходят до сознания намного позднее диснеевских, когда первые восхищения ребенка стали добычей гномов американца. Теперь-то в моем сказочном пейзаже хватает и нордической мрачности Андерсена, и по­тому-то это пейзаж отшельника. Но раньше он весь был заполнен гномами.

Гений Диснея состоял и в том, что человек этот как никто другой до него создал портреты человечков, сопровождающих мир людей со времен Творения в виде гномов, кобольдов, подземничков, коротышей и бед­няжечек. Помимо роста от людей их отличает лишь то, что ими не занялся Дарвин, в результате чего они про­исходят не от обезьяны, и науке совсем не обязательно выделывать эквилибристические фокусы, чтобы найти им предков. Они вечны, и это очаровало меня еще до того, как я услыхал о Дарвине.

Согласно сентенции греческих мыслителей о том, что все в мире любит семерку, Дисней нарисовал семь гномов, ибо семерка правит Космосом (невооруженным глазом мы видим семь планет, семь звезд Боль­шой Медведицы и семь Малой, семь Плеяд, семь основных звезд Ориона и т.д.), но в моих детских снах гномы непомерно расплодились, заселяя сказочный пейзаж будто красные муравьи. Тогда я не размышлял над их ме­таболизмом и вообще считал гномов однополыми существами. Истину я узнал намного позднее от голланд­ского врача Вила Гюйгена, который, после двадцати лет ночных наблюдений, в 1978 году опубликовал труд "Жизнь и работа гномов". Так вот, Гюйген доказал, что обычный зрелый гном весит 300 граммов, роста в нем 6 дюймов, бегает быстрее зайца, а его обоняние ровно в 19 раз чувствительнее, чем у человека. Кроме того, у гномов имеется и женский пол (250-275 граммов веса, отсутствие колпачка и бороды, а также еще несколько мелких анатомических отличий). Особо завлекательным было утверждение Гюйгена о 350-летней сексуальной потенции самого обычного гнома.

Дальше