— И маму любил, — повторил голос с регистром.
Вызывая новую волну смеха, Щепкин закричал:
— И маму любил свою!
Его вновь ударили, он замолчал, успокоился, перевернулся на спину, ибо горело плечо, на котором лежал, и рядом с собой на настиле увидел мужчину, глядящего сквозь разбитые очки. От мысли, что не один, что худо не одному ему, легче, однако, не стало; Щепкин закрыл глаза и ехал так всю дорогу, вслушиваясь в лязг кузова; ехал прислушиваясь к неясному шороху, раздававшемуся в самых конфиденциальных уголках никогда не распахивавшейся души.
Очкарику, между тем, доставалось по полной. Вероятно, недавно он выкинул некий не понравившийся солдатам, и который Щепкин пропустил, фортель, ибо тычки с подзатыльниками так и сыпались на него с обоих сторон. Каждый пинок сопровождался веселыми наставлениями по минно-подрывному делу. Пинков и наставлений было так много, что Щепкин вскоре понял: очкарик, несмотря на всю его неправдоподобную смиренность, представляет собой одинокого, но чрезвычайно опасного идейного террориста. Так сказать, Веру Засулич современного разлива. С той лишь разницей, что Засулич стреляла в Петербургского генерал-губернатора Трепова, а очкарик бросал бомбу в просто губернатора Вращалова; Засулич попала и тяжело ранила, а очкарик не попал, не ранил и попался.
— Чайник… — сказал сержант, и все стихло. — Купился. Мина-то фальшивая была! Подстава.
И вновь все захохотали, а сержант близко-близко придвинулся к очкарику и неожиданно тыльной стороной ладони наотмашь ударил в кроткое лицо. Из-под стекла по скуле побежала струйка крови.
— И взвести-то не смог, — добавил сержант. — Ботаник, одним словом. Кто ж бросает, не приведя в боевое состояние. — Сержант вновь наклонился над смиренным, и тот съежился от ужаса. — Думал, сама взорвется? Ха-ха-ха!
И солдаты дружно подхватили:
— Ха-ха-ха!!!
«Абсолютно немужественный, — подумал Щепкин, не открывая глаз, — мог бы что-нибудь возразить, раз уж на террор решился». Но смиренный лишь клацал зубами да жался у ног, будто молодой лис, затравленный злыми и искушенными борзыми.
Кто-то из солдат, дабы скоротать время, извлек из кармана колоду карт и, пустив ее по кругу, предложил сыграть в «двадцать одно». Чтобы нескучно было, договорились, что проигравший расплачивается патроном — обычная солдатская ставка. Идею приняли с энтузиазмом, игра зашумела. Чаще других, то ли в силу опыта, то ли по причине старшинства — поди разбери — выигрывал сержант. Щепкин машинально считал победы, и когда их количество приблизилось к тридцати — ёмкости автоматного рожка, так сказать, юбилейному количеству — машину вдруг сильно тряхнуло, сержант, чьи кулаки были заняты картами, подпрыгнул, выбросил перед собой руки, и Щепкин услышал, как дождем у лица брызнули гильзы, — он осторожно открыл глаза: перед ним лежал пластмассовый бутафорский патрон.
— Куда пялишься! — вдруг крикнул сержант, тяжело посылая в Щепкина кованый сапог. — Твою мать, Семенов, смотри куда едешь!!!
Еще раз, для верности, вонзив сапог в удивленного Щепкина, сержант наклонился, чтобы подобрать выигрыш.
Щепкин очнулся на ковровой дорожке в двухместной камере. Очкарик сидел в кресле и, обняв голову руками, безучастно качался из стороны в сторону, время от времени что-то нашептывая и осеняя себя крестным знамением. Щепкин сел рядом. Обстановка напоминала гостиничную, разве что отсутствовал запах кофе и шум пылесоса: две полированные деревянные кровати, два стола под книжными полками, два кресла, телевизор на тумбе, окно; ничто, помимо решетки на окне, не раскрывало тюремную принадлежность помещения.
— Чисто, — сказал Щепкин и протянул руку. — Щепкин.
Очкарик поднял голову, близоруко вгляделся в сокамерника и представился:
— Сергеев.
Щепкин кивнул на пол:
— Долго я здесь?
— С четверть часа. — Сергеев повертел в руках оправу. — Очки разбили… это моей мамы. Вас кто-нибудь ждет? У вас есть мать?
— Есть, — кивнул Щепкин и ощутил как доверие к собеседнику скакнуло вверх. — Точнее, была. Погибла… Никто меня не ждет.
— И маму любил, — повторил голос с регистром.
Вызывая новую волну смеха, Щепкин закричал:
— И маму любил свою!
Его вновь ударили, он замолчал, успокоился, перевернулся на спину, ибо горело плечо, на котором лежал, и рядом с собой на настиле увидел мужчину, глядящего сквозь разбитые очки. От мысли, что не один, что худо не одному ему, легче, однако, не стало; Щепкин закрыл глаза и ехал так всю дорогу, вслушиваясь в лязг кузова; ехал прислушиваясь к неясному шороху, раздававшемуся в самых конфиденциальных уголках никогда не распахивавшейся души.
Очкарику, между тем, доставалось по полной. Вероятно, недавно он выкинул некий не понравившийся солдатам, и который Щепкин пропустил, фортель, ибо тычки с подзатыльниками так и сыпались на него с обоих сторон. Каждый пинок сопровождался веселыми наставлениями по минно-подрывному делу. Пинков и наставлений было так много, что Щепкин вскоре понял: очкарик, несмотря на всю его неправдоподобную смиренность, представляет собой одинокого, но чрезвычайно опасного идейного террориста. Так сказать, Веру Засулич современного разлива. С той лишь разницей, что Засулич стреляла в Петербургского генерал-губернатора Трепова, а очкарик бросал бомбу в просто губернатора Вращалова; Засулич попала и тяжело ранила, а очкарик не попал, не ранил и попался.
— Чайник… — сказал сержант, и все стихло. — Купился. Мина-то фальшивая была! Подстава.
И вновь все захохотали, а сержант близко-близко придвинулся к очкарику и неожиданно тыльной стороной ладони наотмашь ударил в кроткое лицо. Из-под стекла по скуле побежала струйка крови.
— И взвести-то не смог, — добавил сержант. — Ботаник, одним словом. Кто ж бросает, не приведя в боевое состояние. — Сержант вновь наклонился над смиренным, и тот съежился от ужаса. — Думал, сама взорвется? Ха-ха-ха!
И солдаты дружно подхватили:
— Ха-ха-ха!!!
«Абсолютно немужественный, — подумал Щепкин, не открывая глаз, — мог бы что-нибудь возразить, раз уж на террор решился». Но смиренный лишь клацал зубами да жался у ног, будто молодой лис, затравленный злыми и искушенными борзыми.
Кто-то из солдат, дабы скоротать время, извлек из кармана колоду карт и, пустив ее по кругу, предложил сыграть в «двадцать одно». Чтобы нескучно было, договорились, что проигравший расплачивается патроном — обычная солдатская ставка. Идею приняли с энтузиазмом, игра зашумела. Чаще других, то ли в силу опыта, то ли по причине старшинства — поди разбери — выигрывал сержант. Щепкин машинально считал победы, и когда их количество приблизилось к тридцати — ёмкости автоматного рожка, так сказать, юбилейному количеству — машину вдруг сильно тряхнуло, сержант, чьи кулаки были заняты картами, подпрыгнул, выбросил перед собой руки, и Щепкин услышал, как дождем у лица брызнули гильзы, — он осторожно открыл глаза: перед ним лежал пластмассовый бутафорский патрон.
— Куда пялишься! — вдруг крикнул сержант, тяжело посылая в Щепкина кованый сапог. — Твою мать, Семенов, смотри куда едешь!!!
Еще раз, для верности, вонзив сапог в удивленного Щепкина, сержант наклонился, чтобы подобрать выигрыш.
Щепкин очнулся на ковровой дорожке в двухместной камере. Очкарик сидел в кресле и, обняв голову руками, безучастно качался из стороны в сторону, время от времени что-то нашептывая и осеняя себя крестным знамением. Щепкин сел рядом. Обстановка напоминала гостиничную, разве что отсутствовал запах кофе и шум пылесоса: две полированные деревянные кровати, два стола под книжными полками, два кресла, телевизор на тумбе, окно; ничто, помимо решетки на окне, не раскрывало тюремную принадлежность помещения.
— Чисто, — сказал Щепкин и протянул руку. — Щепкин.
Очкарик поднял голову, близоруко вгляделся в сокамерника и представился:
— Сергеев.
Щепкин кивнул на пол:
— Долго я здесь?
— С четверть часа. — Сергеев повертел в руках оправу. — Очки разбили… это моей мамы. Вас кто-нибудь ждет? У вас есть мать?
— Есть, — кивнул Щепкин и ощутил как доверие к собеседнику скакнуло вверх. — Точнее, была. Погибла… Никто меня не ждет.