«Дорогой мой монголенок!
Когда же ты наконец прибудешь в наш ад, где с утра до вечера не умолкает сумасшествие, крик, подсчеты копеек, потраченных на обед, дикое пение и где, конечно, в центре внимания, в пуповине дорогих тебе родителей, нахожусь я, нежный, сентиментальный цветочек, которого каждый день изводит Мудрейший, говоря: «Ну, как дела, красотка?.. Посмотрим, посмотрим…»
А сегодня меня мучила твоя княгиня, подозревая в пылкой страсти к отчиму, и я захлопнула перед ее носом дверь с такой силой, что теперь дверь похожа на живот, на который наложили швы.
Дорогой мой, надо как можно быстрее бежать отсюда, пока и мы с тобою не стали больными. Очень тебя жду. Приезжай, разрядишь обстановку. Очень, очень соскучилась.
Он нашел это старое, десятилетней давности письмо, выбрасывая из квартиры хлам, старые вещи, которые еще напоминали о ней.
Да, то была другая жизнь.
Их дом воспел в самодельных стихах восторженный бухгалтер Арон Левин, погибший на фронте:
Как передать жизнь странной квартиры, вытянувшейся во всю длину своих трех комнат вдоль полукружия девятиэтажного дома на его самом последнем, мансардном этаже? Как описать разруху, вечный беспорядок и кавардак, щелястый паркет, потеки на потолке и стенах, пыль, грязь, неуютство, тесноту, еще более усугубляемую друзьями-квартирантами, поселявшимися к ним на долгие месяцы? В небрежении к порядку, в халатности и разгильдяйстве хозяева то затопляли нижних соседей, забывая завернуть кран в ванне, то заполняли кухоньку газом, то с неизменной регулярностью выводили из строя самодельные, на закрученной проволоке пробки. И когда иссякали домашние средства, появлялся — легендарная фигура — сизолицый, медлительный слесарь Курицын. Он вставлял в розетку свои негнущиеся, покрытые хитиновой броней пальцы и, не вынимая их, удовлетворенно и задумчиво говорил:
— Бьет… Нет, бьет… Есть электричество!..
Особенно страшна была первая комната с дополнительным оконцем на темную кухню, с пыльным подоконником и словно стремившимися вырваться из крошечных банок долговязыми столетниками, которые бабка поила спитым чаем. Бабка, прожившая почти до ста лет, в Москве провела полвека, но так и не ходила никуда дальше Тишинского рынка. Она и служила лет до девяноста — все ночным сторожем в военном ателье, которое помещалось в подвале того же дома; спала на столе закройщика, подложив ватник и укрываясь недошитой генеральской шинелью. С годами она заметно менялась, и в девяносто была иной, чем в семьдесят, — тугие, как у свернутой жгутам мокрой простыни, морщины постепенно разглаживались, кожа на лице подсыхала, натягивалась, глаза тускнели, а вот волос, хоть и редкий, оставался черным. Седина ее не брала. Лет до восьмидесяти бабка могла выпить водки, потом — только кагору и то немного, жила же на одном чаю свирепой крепости, никогда не пользовалась остывшей заваркой, а делала всякий раз новую. Любила рассказывать о себе, о своей жизни — себе же самой, сидя в уголку, на постели, покрытой засаленным лоскутным одеялом, и раскачиваясь. Когда выпивала, иногда пела песню, одну и ту же — «За мной, мальчик, не гонис… А погонисса за мной — потеряешь свой спокой…». Она, очевидно, ходила когда-то, в незабвенные времена, в школу, но недолго. По крайней мере «Попрыгунью-стрекозу» помнила наизусть и охотно рассказывала, но не как стихи, а как свое, родное. Еще любила рассказывать, как девкой повстречала в лесу русалку: «На березе сидить да так и летает по суку туда-сюда: «И-их! И-их!» Я корзину с грибами бросила — и бечь!» — «А отчего, бауш?» — «Как, отчего? Поймает, не хуже, — защекочет!» В войну наотрез отказалась уезжать из Москвы, вспоминала: «Сижу одна в фатере, вдруг, не хуже, застучели. Я цепку накинула, смотрю — военные. Я им: «Вы русские ай немцы?» Они смеются: «Русские, мать, русские». — «А я, говорю, кирпичей натаскала на окно. Придут немцы — кидать буду». — «Значит, не боишься смерти?» — «Не́-а!» Смерти она, правда, не боялась. Поражала простота, обыденность ее обращения со смертью, спокойные разговоры о месте на Ваганьковском кладбище, об отложенных на отпевание деньгах. А перед смертью не заболела, а сразу ослабла. За день до смерти она встала и, как была в носках, резко направилась ко входной двери. «Да ты куда?» — спросил ее сын. «Да в деревню». Умерла она как раз на Николу Зимнего, в день именин сына.
Кровать сына была в той же комнате, где стояла ее старенькая железная койка под украшенной бумажными розами иконкой. С продавленной до полу панцирной сеткой и выломанными в спинке прутьями, чтобы можно было просовывать ноги (под них подкладывался табурет), она, кажется, никогда не пустовала, вмещая в себя огромное, стотридцатикилограммовое тело Мудрейшего. Мудрейший ложился рано, накрыв голову для сугрева старой меховой шапкой и выставив из-под одеяла кончики ног; перед сном добродушно говорил себе: «Пора потренироваться в смерти…», просыпался поздно, шел за завтраком, после еды валился на стонущую от его тяжести постель с книжкой, с книжкой засыпал; там обедал; перед ужином смотрел телевизор в комнате бывшей жены, и все начиналось сызнова. Любимейшие его слова были: «ерунда» и «смажу». Когда следил за матчем своего «Спартака», скоро начинал сердиться на судью, пыхтел и, наконец, не выдерживал, рычал, наклоняясь к экрану: «Сейчас смажу!» По утрам спрашивал бывшую жену, у которой за окном был градусник: «Как там на улице?» — «Пятнадцать ниже нуля». — «Ерунда. Не пятнадцать, а шесть». — «Да вот градусник!» — «Врет твой градусник, я в «Правде» прочел — шесть!»
И еще Мудрейший пел. Это было единственным утешением в его старой, одинокой и неудавшейся жизни. Он пел днем, утром, ночью, с книжкой или ложкой в руке, пел за готовкой нехитрого обеда в крохотной темной кухоньке и лежа в ванне, заполняя ее своей растекающейся плотью, пел в лесу за сбором грибов и в кинозале, если фильм начинал надоедать ему, ради пения готов был схватиться и бежать на край света. Он пел арии и целые оперы; пел строевые военные песни разных времен — от разученной в Александровском юнкерском училище «Взвейтесь, соколы, орлами…» и до «Священной войны»; пел русские народные и украинские, безбожно корёжа «мову»; пел романсы Глинки, Даргомыжского, Рубинштейна, Чайковского, Рахманинова, Шумана, Кёнемана, Бакалейникова; фривольные песенки Пергамента и Чуж-Чуженина, Бориса Фомина, Слонова. И свои родные, крестьянские — смоленские, вяземские.
Они у него получались всего лучше, выпевались светло и чисто, брали за душу. Они даже повергали обитателей квартиры в недолгое состояние мира и согласия.
Чтобы лучше слышать себя, подставлял левую ладошку к уху, пускал звук, от которого слабо дребезжал, прося пощады, стакан на неприбранном, под липкой клеенкой столе. У Мудрейшего был сочный, беспредельных возможностей бас-баритон, но мешал ему весьма неважный слух. Порою, чтобы начать новую арию или романс, он несколько раз бросался на приступ и бессильно откатывался, не взяв нужной ноты. Ловил ее мощным звуковым пучком — как прожектор чужой самолет, — промахивался, подымался и тяжелою ступою шел через среднюю, проходную и самую большую комнату к бывшей жене.
— Валентина! Я ноту возьму…
С грохотом открывал крышку старенького концертного рояля, занимавшего полкомнаты, опускался на стул.
— Раздавишь, Николай! — вскакивал муж Валентины, отставной профессиональный тенор, день-деньской ходивший по квартире в одном нижнем белье. — Дай ему, Валя, табурет.
— Ерунда! — рокотал Мудрейший, но пересаживался, зажмуривал глаза, подставлял ладонь к уху, тыкал пальцем клавишу, и…
— Николай! Ну нельзя же так! Ты не поешь, а кричишь! — вскипала Валентина. — Если не жалеешь свои связки, то хоть сыну дай спокойно позаниматься…
— Ерунда! А как же Белинский? У него, что, лучше были условия?
И с обретенной нотой, повторяя ее мощными вскриками, Мудрейший удалялся к себе на постель.
Ночью, проснувшись и еще помня о том, что обитатели квартиры спят, Мудрейший начинал буравить тишину тоненьким комариным писком. Постепенно он уходил в свой мир, звук наливался и креп. В углу начинала шевелиться бабка.
«Дорогой мой монголенок!
Когда же ты наконец прибудешь в наш ад, где с утра до вечера не умолкает сумасшествие, крик, подсчеты копеек, потраченных на обед, дикое пение и где, конечно, в центре внимания, в пуповине дорогих тебе родителей, нахожусь я, нежный, сентиментальный цветочек, которого каждый день изводит Мудрейший, говоря: «Ну, как дела, красотка?.. Посмотрим, посмотрим…»
А сегодня меня мучила твоя княгиня, подозревая в пылкой страсти к отчиму, и я захлопнула перед ее носом дверь с такой силой, что теперь дверь похожа на живот, на который наложили швы.
Дорогой мой, надо как можно быстрее бежать отсюда, пока и мы с тобою не стали больными. Очень тебя жду. Приезжай, разрядишь обстановку. Очень, очень соскучилась.
Он нашел это старое, десятилетней давности письмо, выбрасывая из квартиры хлам, старые вещи, которые еще напоминали о ней.
Да, то была другая жизнь.
Их дом воспел в самодельных стихах восторженный бухгалтер Арон Левин, погибший на фронте:
Как передать жизнь странной квартиры, вытянувшейся во всю длину своих трех комнат вдоль полукружия девятиэтажного дома на его самом последнем, мансардном этаже? Как описать разруху, вечный беспорядок и кавардак, щелястый паркет, потеки на потолке и стенах, пыль, грязь, неуютство, тесноту, еще более усугубляемую друзьями-квартирантами, поселявшимися к ним на долгие месяцы? В небрежении к порядку, в халатности и разгильдяйстве хозяева то затопляли нижних соседей, забывая завернуть кран в ванне, то заполняли кухоньку газом, то с неизменной регулярностью выводили из строя самодельные, на закрученной проволоке пробки. И когда иссякали домашние средства, появлялся — легендарная фигура — сизолицый, медлительный слесарь Курицын. Он вставлял в розетку свои негнущиеся, покрытые хитиновой броней пальцы и, не вынимая их, удовлетворенно и задумчиво говорил:
— Бьет… Нет, бьет… Есть электричество!..
Особенно страшна была первая комната с дополнительным оконцем на темную кухню, с пыльным подоконником и словно стремившимися вырваться из крошечных банок долговязыми столетниками, которые бабка поила спитым чаем. Бабка, прожившая почти до ста лет, в Москве провела полвека, но так и не ходила никуда дальше Тишинского рынка. Она и служила лет до девяноста — все ночным сторожем в военном ателье, которое помещалось в подвале того же дома; спала на столе закройщика, подложив ватник и укрываясь недошитой генеральской шинелью. С годами она заметно менялась, и в девяносто была иной, чем в семьдесят, — тугие, как у свернутой жгутам мокрой простыни, морщины постепенно разглаживались, кожа на лице подсыхала, натягивалась, глаза тускнели, а вот волос, хоть и редкий, оставался черным. Седина ее не брала. Лет до восьмидесяти бабка могла выпить водки, потом — только кагору и то немного, жила же на одном чаю свирепой крепости, никогда не пользовалась остывшей заваркой, а делала всякий раз новую. Любила рассказывать о себе, о своей жизни — себе же самой, сидя в уголку, на постели, покрытой засаленным лоскутным одеялом, и раскачиваясь. Когда выпивала, иногда пела песню, одну и ту же — «За мной, мальчик, не гонис… А погонисса за мной — потеряешь свой спокой…». Она, очевидно, ходила когда-то, в незабвенные времена, в школу, но недолго. По крайней мере «Попрыгунью-стрекозу» помнила наизусть и охотно рассказывала, но не как стихи, а как свое, родное. Еще любила рассказывать, как девкой повстречала в лесу русалку: «На березе сидить да так и летает по суку туда-сюда: «И-их! И-их!» Я корзину с грибами бросила — и бечь!» — «А отчего, бауш?» — «Как, отчего? Поймает, не хуже, — защекочет!» В войну наотрез отказалась уезжать из Москвы, вспоминала: «Сижу одна в фатере, вдруг, не хуже, застучели. Я цепку накинула, смотрю — военные. Я им: «Вы русские ай немцы?» Они смеются: «Русские, мать, русские». — «А я, говорю, кирпичей натаскала на окно. Придут немцы — кидать буду». — «Значит, не боишься смерти?» — «Не́-а!» Смерти она, правда, не боялась. Поражала простота, обыденность ее обращения со смертью, спокойные разговоры о месте на Ваганьковском кладбище, об отложенных на отпевание деньгах. А перед смертью не заболела, а сразу ослабла. За день до смерти она встала и, как была в носках, резко направилась ко входной двери. «Да ты куда?» — спросил ее сын. «Да в деревню». Умерла она как раз на Николу Зимнего, в день именин сына.
Кровать сына была в той же комнате, где стояла ее старенькая железная койка под украшенной бумажными розами иконкой. С продавленной до полу панцирной сеткой и выломанными в спинке прутьями, чтобы можно было просовывать ноги (под них подкладывался табурет), она, кажется, никогда не пустовала, вмещая в себя огромное, стотридцатикилограммовое тело Мудрейшего. Мудрейший ложился рано, накрыв голову для сугрева старой меховой шапкой и выставив из-под одеяла кончики ног; перед сном добродушно говорил себе: «Пора потренироваться в смерти…», просыпался поздно, шел за завтраком, после еды валился на стонущую от его тяжести постель с книжкой, с книжкой засыпал; там обедал; перед ужином смотрел телевизор в комнате бывшей жены, и все начиналось сызнова. Любимейшие его слова были: «ерунда» и «смажу». Когда следил за матчем своего «Спартака», скоро начинал сердиться на судью, пыхтел и, наконец, не выдерживал, рычал, наклоняясь к экрану: «Сейчас смажу!» По утрам спрашивал бывшую жену, у которой за окном был градусник: «Как там на улице?» — «Пятнадцать ниже нуля». — «Ерунда. Не пятнадцать, а шесть». — «Да вот градусник!» — «Врет твой градусник, я в «Правде» прочел — шесть!»
И еще Мудрейший пел. Это было единственным утешением в его старой, одинокой и неудавшейся жизни. Он пел днем, утром, ночью, с книжкой или ложкой в руке, пел за готовкой нехитрого обеда в крохотной темной кухоньке и лежа в ванне, заполняя ее своей растекающейся плотью, пел в лесу за сбором грибов и в кинозале, если фильм начинал надоедать ему, ради пения готов был схватиться и бежать на край света. Он пел арии и целые оперы; пел строевые военные песни разных времен — от разученной в Александровском юнкерском училище «Взвейтесь, соколы, орлами…» и до «Священной войны»; пел русские народные и украинские, безбожно корёжа «мову»; пел романсы Глинки, Даргомыжского, Рубинштейна, Чайковского, Рахманинова, Шумана, Кёнемана, Бакалейникова; фривольные песенки Пергамента и Чуж-Чуженина, Бориса Фомина, Слонова. И свои родные, крестьянские — смоленские, вяземские.
Они у него получались всего лучше, выпевались светло и чисто, брали за душу. Они даже повергали обитателей квартиры в недолгое состояние мира и согласия.
Чтобы лучше слышать себя, подставлял левую ладошку к уху, пускал звук, от которого слабо дребезжал, прося пощады, стакан на неприбранном, под липкой клеенкой столе. У Мудрейшего был сочный, беспредельных возможностей бас-баритон, но мешал ему весьма неважный слух. Порою, чтобы начать новую арию или романс, он несколько раз бросался на приступ и бессильно откатывался, не взяв нужной ноты. Ловил ее мощным звуковым пучком — как прожектор чужой самолет, — промахивался, подымался и тяжелою ступою шел через среднюю, проходную и самую большую комнату к бывшей жене.
— Валентина! Я ноту возьму…
С грохотом открывал крышку старенького концертного рояля, занимавшего полкомнаты, опускался на стул.
— Раздавишь, Николай! — вскакивал муж Валентины, отставной профессиональный тенор, день-деньской ходивший по квартире в одном нижнем белье. — Дай ему, Валя, табурет.
— Ерунда! — рокотал Мудрейший, но пересаживался, зажмуривал глаза, подставлял ладонь к уху, тыкал пальцем клавишу, и…
— Николай! Ну нельзя же так! Ты не поешь, а кричишь! — вскипала Валентина. — Если не жалеешь свои связки, то хоть сыну дай спокойно позаниматься…
— Ерунда! А как же Белинский? У него, что, лучше были условия?
И с обретенной нотой, повторяя ее мощными вскриками, Мудрейший удалялся к себе на постель.
Ночью, проснувшись и еще помня о том, что обитатели квартиры спят, Мудрейший начинал буравить тишину тоненьким комариным писком. Постепенно он уходил в свой мир, звук наливался и креп. В углу начинала шевелиться бабка.