Я привык видеть его этаким невзрачным чиновником, который где-то в соседней конторе выдает жителям карточки на получение угля, незаметно, степенно курсирует по городу на своем велосипеде и, будучи местным старожилом, ни с кем, однако, не ведет знакомства. Сегодня же он даже выделялся среди всех других, статный, энергичный. Да и волосы были у него зачесаны не гладко, как обычно, а независимо вились, и на лице светились отблески чего-то, что в ту пору никто бы еще не решился назвать свободой. Казалось, он исполнен ожидания чего-то необычайного, и лицо его сияло уверенным спокойствием, которого не смущали ни одиночные выстрелы торпедных катеров, ни со звоном разлетающиеся оконные стекла.
Поначалу мы стояли в коридоре его дома в ожидании чего-то, что так и не происходило: быть может, тяжелая входная дверь сорвется с петель или в опустевших оконных рамах вдруг возникнет русское лицо, — лицо, которое я при всем желании не мог себе представить. Но вот перестрелка кончилась, торпедные катера стали постепенно погружаться в воду, гудящие самолеты русских легли на обратный курс, и дядюшка сказал:
— Что это мы стоим как неприкаянные? Где же твой грог, Марта?
Однако мать мою было невозможно доискаться. Наконец я обнаружил ее в чулане за кухней, где на большой плите уже дымился грог, и стал украдкой наблюдать, как она выдает двум молодым солдатам гражданское платье из дядюшкиного гардероба. Видно, все было заранее уговорено, потому что из-за моей спины тут же вынырнул дядюшка и стал посмеиваться над тем, как болтаются на их худых ногах широченные брюки.
— Ну, как, готовы?
А потом угостил всех грогом из тяжелых фаянсовых чашек. И даже меня не обошел. Первый раз в жизни я отведал грогу. И это, как мне теперь думается, было третьим «мигом».
Спустя немного оба солдата, превратившись в штатских увальней, вкатили во двор машину. Да не первую попавшуюся, а совершенно определенную, знакомую каждому в наших местах: лимузин командующего корпусом. Мать подала им большой белый флаг, укрепленный на палке от метлы, а дядюшка вынес из угольного сарая ярко-красный деревянный щит с надписью: «Не стрелять! Привет Красной Армии!» Понизу была выведена какая-то надпись незнакомыми, округлыми фигуристыми буквами — русскими, как пояснила мне мать. Дядя со щитом в руках уселся в отделанный красным кузов, тогда как оба новоиспеченных штатских забрались — один за рулевое колесо, другой за приборную доску. Машину окружила целая толпа. Размышляя над тем, какими судьбами в дядюшкином сарае оказался русский щит, я не заметил, откуда их столько набежало. Все стояли молча, и только несколько местных отелевладельцев, которые какой-нибудь месяц назад не удостоили бы дядюшку и взгляда, стали ему втолковывать, как вести с русскими переговоры. Очевидно, каждому здесь было ясно, что единственно мой дядя может взять эту миссию на себя. Итак, поставив перед собой щит, он заверил собравшихся, что нечего им беспокоиться, со всеми ними обойдутся по-хорошему, кроме тех, разумеется, кто заслужил справедливое наказание. Потому что, как он пояснил, войне пришел конец. Женщины снова ударились в слезы, мать и тетка одновременно крикнули: «Будь осторожен!» — и дядюшка, высоко подняв в воздух щит, как знамя, лихо покатил за ворота. Что твой командующий корпусом. И это был четвертый «миг».
За эффектной сценой последовала сумеречная интермедия в темноватой, прохладной дядюшкиной жилой комнате, куда, как мне казалось, набилась добрая половина наших горожан, топивших свой страх и тоску ожидания в нескончаемых пересудах, слезах и гроге. Мать и тетка усердно всех угощали. Я не припомню другого случая, чтобы люди с такой неутолимой жадностью накидывались на еду. Можно было подумать, что это для них последняя возможность поесть. Тем временем я услышал от матери, а также и других взрослых, которые до этого виду не подавали о своей осведомленности, из какой я семьи, — кто был мой отец, мой дядя, а также их братья и сестры. Выяснилось, что дядюшка, к примеру, не всю жизнь выдавал карточки на уголь, что в ту пору, когда я родился, он преподавал в школе, откуда его в наручниках и под пистолетным дулом выдворили как заведомого красного; что отец мой был с ним одна душа, как и прочие мои дядья и тетки, и только чистая случайность избавила их от суровых последствий некоего уголовно-политического разбирательства.
— Да, да, сынок, — приговаривала мать, — так оно и было.
А тетка в который уже раз пустилась рассказывать, как, завернув в верблюжье одеяло, она укачивала меня на своих коленях и кормила размятым в молоке бананом. Тут они опять принялись все плакать, а я сидел между ними оглушенный этой новой, точно с неба свалившейся на меня семейной историей, с которой мне предстояло теперь свыкаться. И то был пятый «миг».
Наконец вернулся дядя. Что-то он показался мне бледным, все окружили его и стали кричать наперебой.
— Что случилось? Что случилось?
— Ах, — сказал он, — это дурачье мальчишки! Вервольфы! С пистолетами полезли на русские танки. — И вдруг, повернувшись, прикрикнул на меня: — Хорошо еще что ты здесь!
Я ничего взять в толк не мог: все уставились на меня, точно я за все в ответе и, того и гляди, разделаюсь по-свойски с каждым из них. Только мать за меня вступилась:
— Что с него за это спрашивать?
Женщины опять немного поплакали, и тут мой дядя, повысив голос, объявил, что через полтора часа здесь будут русские: он переговорил с командиром головного танкового разведотряда; мы с ними поладим миром. А затем все высыпали во двор и стали глядеть на горящие суда и на светло-голубое небо, и тут супруга одного отелевладельца объявила громким шепотом, что русские особенно падки до одеколона марки «4711» и с ними надо быть поосторожнее. Дядя одернул ее, сказав, что нечего глупости болтать, если ей здесь не нравится, пусть идет к себе домой, соберет свою парфюмерию и спрячется с ней в угольный погреб. На такое угощение, как картошка с одеколоном «4711», русские не позарятся. Кое-кто попробовал засмеяться, но это им не слишком удалось. Все со смущенным видом затрусили назад, в жилую комнату, не зная, как скоротать предстоящие томительные часы на ничейной земле.
Наконец русские появились. Они въехали во двор в своих квадратных автомобилях, на телегах и мотоциклах. Некоторые из них палили в воздух из своих неуклюжих автоматов, женщины визжали, мать кричала, что этого не вынесет, я спрятался под подоконник, а дядя вышел во двор и стал уговаривать русских успокоиться. Но те его не слушали и продолжали гомонить во дворе: топая сапогами, они последовали за дядей в комнату и, заливаясь смехом, принялись хлопать каждого по плечу. Я ждал, что они устремятся в спальню и накинутся на флаконы с духами, но они вместо этого внесли в кухню зеленое эмалированное ведро, полное куриных яиц, и завернутый в плащ-палатку окорок, и дядюшка объявил присутствующим, что русским не мешает подкрепиться. Я увидел, как мать и тетка, дрожа всем телом, направились в кухню, услышал доносившийся оттуда перестук ножей, тарелок и сковородок вперемежку с веселым, громким разговором и пеньем русских, боязливый смех гостей в столовой и голос дядюшки, у которого на рукаве, откуда ни возьмись, появилась красная повязка и который всячески старался навести порядок.
Наконец русские и немцы расселись во дворе вокруг зеленых грузовиков — кто на стульях, кто в вынесенных из дому креслах, а кто и попросту на земле. Каждому была вручена тарелка о ветчиной и глазуньей, а мать, держа в руках русскую ковригу необычной четырехугольной формы и орудуя ножом мясника, отхватывала, точно саблей, большущие куски хлеба. Русские время от времени возглашали: «Гитлер капут, война капут!» — а немцы с натянутой улыбкой приговаривали: «Да-да!» — и ковырялись в яичнице, будто не зная, что с ней делать. Спустя немного русские повытаскивали из своих мешковидных ранцев бутылки и, раскупорив их зубами, пустили по кругу. Дядя и офицер в темно-синих бриджах, с множеством звякающих орденов на как-то странно стянутой ремнем гимнастерке сделали первый глоток. У дядюшки выступила на лице легкая краска, русский смеялся, а немцы вытаращились на бутылку, напрасно стараясь отыскать на ней этикетку «4711». Недоверчиво прикладывались они к бутылкам, которые все быстрее и быстрее делали круг и, к сожалению, не миновали и меня, — потому-то сегодня я и не могу сказать, что за речь произнес дядюшка с раскрасневшимся лицом и красной повязкой на рукаве; а также кто — матушка или какой русский — в конце концов уложил меня на кушетку в жилой комнате. Единственное, что я еще услышал, это как во дворе кто-то наигрывает на аккордеоне незнакомую, но удивительно доходчивую мягкую мелодию.
Таков и был, как мне думается, «последний миг» того солнечного майского дня, точная дата которого не удержалась в моей памяти. Когда матушка молилась и жарила русским яичницу. Когда дядюшка извлек из угольного сарая редкостный щит и был русским офицером возведен в сан бургомистра. Когда я обзавелся полевым телефоном и впервые отведал водки. Когда моя юнгфольковская куртка лишилась погон и серебряных пуговиц, а я зато узнал совершенно новую для меня семейную историю.
И когда в лимузине командующего корпусом встречать Красную Армию и Новую Германию поехал красный учитель.
Перевод Р. Гальпериной.
Ненадежная память упорно приписывает первому дню уже окончившейся войны и еще не начавшегося мира события более поздних дней и окрашивает их эмоциями того первого дня, так что начинает казаться, будто это действительно случилось в тот знаменательный день, а может, и на самом деле все произошло тогда, и только недоверие к человеческой памяти, неспособной провести между событиями резкую грань, переместило их в более поздние времена. Что касается ночи, предшествовавшей тому дню, то тут память абсолютно уверена в себе. Среди дремлющих и ожидающих конца событий полутеней-полупризраков появляется дежурный орангутанг — уполномоченный по дому, с квадратными, как у фюрера, усиками, штатный полицейский на газовом заводе, где он изо дня в день избивает согнанных туда «восточных» рабочих — рабов третьего рейха на ближайшую тысячу лет. Через неделю после описываемого дня он бесследно исчезнет, а сейчас он сообщает приглушенным голосом, что в подвале в котельной разожжен огонь, и если кому надо кое-что сжечь, то можно сейчас же это и сделать! Более деликатное возвещение о надвигающемся конце «эпохи» трудно себе представить. Явно стараясь остаться незамеченными, поднимаются рьяные поборники расползающегося по швам режима, партийные чиновники — представители высшей расы, у которых заплетаются и подкашиваются ноги из-за отсутствия тренировки в требующих «деликатности» делах. Роясь во внутренних карманах, они исчезают в котельной. Последними поднимается супружеская чета, сын которой — «мученик» во имя идеи национал-социализма — якобы убит коммунистами на Арнсвальдерплац, а посему площадь отныне и до послезавтра (а это уже далекое будущее!) носит его имя. Сначала седовласая валькирия, за ней ее тощий, как жердь, очкастый супруг и, наконец, карликовый пудель, страдающий несварением желудка, — по этой причине мать национального героя в паузах между боями, когда пропитанный гарью и дымом воздух свободен от смертоносного металла, до тех пор массирует и мнет в руках крошечное животное на жалком клочке двора перед летним флигелем, пока оно наконец-то полностью не опорожнится. Когда же на следующий, уже знаменательный, день жители дома, разобрав танковые заграждения на углу Велауэр- и Эльбингерштрассе, ссыпают ведрами песок и щебень — начинку бессмысленной теперь баррикады — в огромную воронку, то так внезапно лишившиеся своих привилегий родители национального героя стоят в одной цепочке со всеми, уже без собачки, и передают одно ведро за другим из рук в руки дальше: пустое — в одну, наполненное — в другую сторону. На сей раз память уверена в себе: в ведре, поданном старухой, лежит почти новенький, хорошо смазанный, с полной обоймой пистолет, сверкающий синевой вороненой стали, но прежде чем я успел им налюбоваться, развенчанная и разоруженная старуха настойчиво теребит меня, требуя передать ведро дальше. Если кому нужен заряженный пистолет калибра 7,65 мм, то пусть взломает асфальт на Велауэрштрассе и поработает там лопатой.
Я привык видеть его этаким невзрачным чиновником, который где-то в соседней конторе выдает жителям карточки на получение угля, незаметно, степенно курсирует по городу на своем велосипеде и, будучи местным старожилом, ни с кем, однако, не ведет знакомства. Сегодня же он даже выделялся среди всех других, статный, энергичный. Да и волосы были у него зачесаны не гладко, как обычно, а независимо вились, и на лице светились отблески чего-то, что в ту пору никто бы еще не решился назвать свободой. Казалось, он исполнен ожидания чего-то необычайного, и лицо его сияло уверенным спокойствием, которого не смущали ни одиночные выстрелы торпедных катеров, ни со звоном разлетающиеся оконные стекла.
Поначалу мы стояли в коридоре его дома в ожидании чего-то, что так и не происходило: быть может, тяжелая входная дверь сорвется с петель или в опустевших оконных рамах вдруг возникнет русское лицо, — лицо, которое я при всем желании не мог себе представить. Но вот перестрелка кончилась, торпедные катера стали постепенно погружаться в воду, гудящие самолеты русских легли на обратный курс, и дядюшка сказал:
— Что это мы стоим как неприкаянные? Где же твой грог, Марта?
Однако мать мою было невозможно доискаться. Наконец я обнаружил ее в чулане за кухней, где на большой плите уже дымился грог, и стал украдкой наблюдать, как она выдает двум молодым солдатам гражданское платье из дядюшкиного гардероба. Видно, все было заранее уговорено, потому что из-за моей спины тут же вынырнул дядюшка и стал посмеиваться над тем, как болтаются на их худых ногах широченные брюки.
— Ну, как, готовы?
А потом угостил всех грогом из тяжелых фаянсовых чашек. И даже меня не обошел. Первый раз в жизни я отведал грогу. И это, как мне теперь думается, было третьим «мигом».
Спустя немного оба солдата, превратившись в штатских увальней, вкатили во двор машину. Да не первую попавшуюся, а совершенно определенную, знакомую каждому в наших местах: лимузин командующего корпусом. Мать подала им большой белый флаг, укрепленный на палке от метлы, а дядюшка вынес из угольного сарая ярко-красный деревянный щит с надписью: «Не стрелять! Привет Красной Армии!» Понизу была выведена какая-то надпись незнакомыми, округлыми фигуристыми буквами — русскими, как пояснила мне мать. Дядя со щитом в руках уселся в отделанный красным кузов, тогда как оба новоиспеченных штатских забрались — один за рулевое колесо, другой за приборную доску. Машину окружила целая толпа. Размышляя над тем, какими судьбами в дядюшкином сарае оказался русский щит, я не заметил, откуда их столько набежало. Все стояли молча, и только несколько местных отелевладельцев, которые какой-нибудь месяц назад не удостоили бы дядюшку и взгляда, стали ему втолковывать, как вести с русскими переговоры. Очевидно, каждому здесь было ясно, что единственно мой дядя может взять эту миссию на себя. Итак, поставив перед собой щит, он заверил собравшихся, что нечего им беспокоиться, со всеми ними обойдутся по-хорошему, кроме тех, разумеется, кто заслужил справедливое наказание. Потому что, как он пояснил, войне пришел конец. Женщины снова ударились в слезы, мать и тетка одновременно крикнули: «Будь осторожен!» — и дядюшка, высоко подняв в воздух щит, как знамя, лихо покатил за ворота. Что твой командующий корпусом. И это был четвертый «миг».
За эффектной сценой последовала сумеречная интермедия в темноватой, прохладной дядюшкиной жилой комнате, куда, как мне казалось, набилась добрая половина наших горожан, топивших свой страх и тоску ожидания в нескончаемых пересудах, слезах и гроге. Мать и тетка усердно всех угощали. Я не припомню другого случая, чтобы люди с такой неутолимой жадностью накидывались на еду. Можно было подумать, что это для них последняя возможность поесть. Тем временем я услышал от матери, а также и других взрослых, которые до этого виду не подавали о своей осведомленности, из какой я семьи, — кто был мой отец, мой дядя, а также их братья и сестры. Выяснилось, что дядюшка, к примеру, не всю жизнь выдавал карточки на уголь, что в ту пору, когда я родился, он преподавал в школе, откуда его в наручниках и под пистолетным дулом выдворили как заведомого красного; что отец мой был с ним одна душа, как и прочие мои дядья и тетки, и только чистая случайность избавила их от суровых последствий некоего уголовно-политического разбирательства.
— Да, да, сынок, — приговаривала мать, — так оно и было.
А тетка в который уже раз пустилась рассказывать, как, завернув в верблюжье одеяло, она укачивала меня на своих коленях и кормила размятым в молоке бананом. Тут они опять принялись все плакать, а я сидел между ними оглушенный этой новой, точно с неба свалившейся на меня семейной историей, с которой мне предстояло теперь свыкаться. И то был пятый «миг».
Наконец вернулся дядя. Что-то он показался мне бледным, все окружили его и стали кричать наперебой.
— Что случилось? Что случилось?
— Ах, — сказал он, — это дурачье мальчишки! Вервольфы! С пистолетами полезли на русские танки. — И вдруг, повернувшись, прикрикнул на меня: — Хорошо еще что ты здесь!
Я ничего взять в толк не мог: все уставились на меня, точно я за все в ответе и, того и гляди, разделаюсь по-свойски с каждым из них. Только мать за меня вступилась:
— Что с него за это спрашивать?
Женщины опять немного поплакали, и тут мой дядя, повысив голос, объявил, что через полтора часа здесь будут русские: он переговорил с командиром головного танкового разведотряда; мы с ними поладим миром. А затем все высыпали во двор и стали глядеть на горящие суда и на светло-голубое небо, и тут супруга одного отелевладельца объявила громким шепотом, что русские особенно падки до одеколона марки «4711» и с ними надо быть поосторожнее. Дядя одернул ее, сказав, что нечего глупости болтать, если ей здесь не нравится, пусть идет к себе домой, соберет свою парфюмерию и спрячется с ней в угольный погреб. На такое угощение, как картошка с одеколоном «4711», русские не позарятся. Кое-кто попробовал засмеяться, но это им не слишком удалось. Все со смущенным видом затрусили назад, в жилую комнату, не зная, как скоротать предстоящие томительные часы на ничейной земле.
Наконец русские появились. Они въехали во двор в своих квадратных автомобилях, на телегах и мотоциклах. Некоторые из них палили в воздух из своих неуклюжих автоматов, женщины визжали, мать кричала, что этого не вынесет, я спрятался под подоконник, а дядя вышел во двор и стал уговаривать русских успокоиться. Но те его не слушали и продолжали гомонить во дворе: топая сапогами, они последовали за дядей в комнату и, заливаясь смехом, принялись хлопать каждого по плечу. Я ждал, что они устремятся в спальню и накинутся на флаконы с духами, но они вместо этого внесли в кухню зеленое эмалированное ведро, полное куриных яиц, и завернутый в плащ-палатку окорок, и дядюшка объявил присутствующим, что русским не мешает подкрепиться. Я увидел, как мать и тетка, дрожа всем телом, направились в кухню, услышал доносившийся оттуда перестук ножей, тарелок и сковородок вперемежку с веселым, громким разговором и пеньем русских, боязливый смех гостей в столовой и голос дядюшки, у которого на рукаве, откуда ни возьмись, появилась красная повязка и который всячески старался навести порядок.
Наконец русские и немцы расселись во дворе вокруг зеленых грузовиков — кто на стульях, кто в вынесенных из дому креслах, а кто и попросту на земле. Каждому была вручена тарелка о ветчиной и глазуньей, а мать, держа в руках русскую ковригу необычной четырехугольной формы и орудуя ножом мясника, отхватывала, точно саблей, большущие куски хлеба. Русские время от времени возглашали: «Гитлер капут, война капут!» — а немцы с натянутой улыбкой приговаривали: «Да-да!» — и ковырялись в яичнице, будто не зная, что с ней делать. Спустя немного русские повытаскивали из своих мешковидных ранцев бутылки и, раскупорив их зубами, пустили по кругу. Дядя и офицер в темно-синих бриджах, с множеством звякающих орденов на как-то странно стянутой ремнем гимнастерке сделали первый глоток. У дядюшки выступила на лице легкая краска, русский смеялся, а немцы вытаращились на бутылку, напрасно стараясь отыскать на ней этикетку «4711». Недоверчиво прикладывались они к бутылкам, которые все быстрее и быстрее делали круг и, к сожалению, не миновали и меня, — потому-то сегодня я и не могу сказать, что за речь произнес дядюшка с раскрасневшимся лицом и красной повязкой на рукаве; а также кто — матушка или какой русский — в конце концов уложил меня на кушетку в жилой комнате. Единственное, что я еще услышал, это как во дворе кто-то наигрывает на аккордеоне незнакомую, но удивительно доходчивую мягкую мелодию.
Таков и был, как мне думается, «последний миг» того солнечного майского дня, точная дата которого не удержалась в моей памяти. Когда матушка молилась и жарила русским яичницу. Когда дядюшка извлек из угольного сарая редкостный щит и был русским офицером возведен в сан бургомистра. Когда я обзавелся полевым телефоном и впервые отведал водки. Когда моя юнгфольковская куртка лишилась погон и серебряных пуговиц, а я зато узнал совершенно новую для меня семейную историю.
И когда в лимузине командующего корпусом встречать Красную Армию и Новую Германию поехал красный учитель.
Перевод Р. Гальпериной.
Ненадежная память упорно приписывает первому дню уже окончившейся войны и еще не начавшегося мира события более поздних дней и окрашивает их эмоциями того первого дня, так что начинает казаться, будто это действительно случилось в тот знаменательный день, а может, и на самом деле все произошло тогда, и только недоверие к человеческой памяти, неспособной провести между событиями резкую грань, переместило их в более поздние времена. Что касается ночи, предшествовавшей тому дню, то тут память абсолютно уверена в себе. Среди дремлющих и ожидающих конца событий полутеней-полупризраков появляется дежурный орангутанг — уполномоченный по дому, с квадратными, как у фюрера, усиками, штатный полицейский на газовом заводе, где он изо дня в день избивает согнанных туда «восточных» рабочих — рабов третьего рейха на ближайшую тысячу лет. Через неделю после описываемого дня он бесследно исчезнет, а сейчас он сообщает приглушенным голосом, что в подвале в котельной разожжен огонь, и если кому надо кое-что сжечь, то можно сейчас же это и сделать! Более деликатное возвещение о надвигающемся конце «эпохи» трудно себе представить. Явно стараясь остаться незамеченными, поднимаются рьяные поборники расползающегося по швам режима, партийные чиновники — представители высшей расы, у которых заплетаются и подкашиваются ноги из-за отсутствия тренировки в требующих «деликатности» делах. Роясь во внутренних карманах, они исчезают в котельной. Последними поднимается супружеская чета, сын которой — «мученик» во имя идеи национал-социализма — якобы убит коммунистами на Арнсвальдерплац, а посему площадь отныне и до послезавтра (а это уже далекое будущее!) носит его имя. Сначала седовласая валькирия, за ней ее тощий, как жердь, очкастый супруг и, наконец, карликовый пудель, страдающий несварением желудка, — по этой причине мать национального героя в паузах между боями, когда пропитанный гарью и дымом воздух свободен от смертоносного металла, до тех пор массирует и мнет в руках крошечное животное на жалком клочке двора перед летним флигелем, пока оно наконец-то полностью не опорожнится. Когда же на следующий, уже знаменательный, день жители дома, разобрав танковые заграждения на углу Велауэр- и Эльбингерштрассе, ссыпают ведрами песок и щебень — начинку бессмысленной теперь баррикады — в огромную воронку, то так внезапно лишившиеся своих привилегий родители национального героя стоят в одной цепочке со всеми, уже без собачки, и передают одно ведро за другим из рук в руки дальше: пустое — в одну, наполненное — в другую сторону. На сей раз память уверена в себе: в ведре, поданном старухой, лежит почти новенький, хорошо смазанный, с полной обоймой пистолет, сверкающий синевой вороненой стали, но прежде чем я успел им налюбоваться, развенчанная и разоруженная старуха настойчиво теребит меня, требуя передать ведро дальше. Если кому нужен заряженный пистолет калибра 7,65 мм, то пусть взломает асфальт на Велауэрштрассе и поработает там лопатой.