Первый миг свободы - Фюман Франц 4 стр.


Он поднимает плечи, брови тоже ползут вверх — он само олицетворение простодушия.

— Приказ есть приказ. А что к чему — нам не объясняют. Сам небось знаешь, кто продырявил тебе шкуру и почему. Такой случай как раз по части полиции, разве не так?

Ах, вот оно что! Они предполагают уголовщину, этакую драму из блатного мира: уголовники сводят счеты, неизвестный преступник укладывает на месте своего сообщника. Да, собственно, такое предположение напрашивается само собой. Я должен разъяснить это недоразумение. Да, но как? Какое безобидное объяснение может дать продырявленный пулею человек? Как объяснить, почему он продырявлен? Сказать правду? Ну, нет. Только не этим субъектам! Наш поезд — это я доподлинно знаю — где-то после полудня пересек границу между южной и северной зонами. Ефрейтор Бухмайр, обрадованный тем, что изрядный отрезок пути уже пройден, сам обратил тогда на это наше внимание. С виду вроде бы никакой разницы. По обе стороны границы — все те же немцы, обе зоны оккупированы. А все ж таки разница есть. На юге немцы не держат всех чиновников, вплоть до самых незначительных, под неусыпным контролем, и у патриотов, у людей доброй воли, остается кое-какая возможность действовать. Но теперь мы уже на севере, у Лаваля — у этого фашиста, матерого коллаборациониста. Здесь все подчинено непосредственно немцам. Все управление, любая должность, любое учреждение и, уж конечно, полиция! Ни в коем случае мне нельзя проболтаться, откуда я взялся, не то попадешь из огня да в полымя!

Да, из огня да в полымя, из одной неволи — в другую. Напрасным оказался мой прыжок, ни к чему было и то, что за ним последовало. От одного Бухмайра к другому, кто бы мог подумать? А ведь в начале все складывалось так благоприятно — прямо как в сказке. Возможность побега возникла внезапно, когда меньше всего можно было ее ожидать. Была ночь. Замедлившийся стук вагонных колес вывел меня из полузабытья, в которое я было впал, хотя на узкой деревянной скамье не очень-то разоспишься! Сомнения нет, наш поезд замедлял ход. В этом не было ничего необычного, так случалось десятки раз в день. Я слышу протяжный свисток паровоза. За стенами вагона — ночь, но лунная, небывало светлая, так что я различаю каждое лицо, каждый предмет в нашем купе. И столь же отчетливо-резко вижу в окне равнину в молочном свете луны. Рядом со мной и напротив, свесив головы или привалившись друг к другу, спят мои шестеро спутников, товарищей по несчастью. Никого из них я до этого дня не знал; в тюрьме я совсем недолго находился в общей камере — большей частью был в одиночке. И все же одного-единственного дня, который мы провели вместе в этом вагоне, обуреваемые одними и теми же мыслями, отламывая свой кусок хлеба от одной буханки, задавая друг другу одни и те же осторожные вопросы и одинаково осторожно на них отвечая, — ибо ефрейтор всегда здесь, и никто не знает, насколько он успел понатореть во французском языке, — да, одного этого дня хватило, чтобы между нами возникло общение. Не все мои соседи по купе были из тех людей, для кого эта поездка в слишком хорошо известную неизвестность являлась расплатой за их активное участие в движении Сопротивления. Немцы давно перестали делать вид, будто им наплевать на народное сопротивление, которое в некоторых областях уже приняло массовый характер, и теперь хватают всех без разбору. Во время облав они то и дело арестовывают людей, никогда даже не помышлявших хоть в чем-то дать отпор оккупантам. Они берут наугад, лишь бы нагнать страху, запугать, а также в надежде на заманчивый улов. И поэтому сознательно идут на возможность такого количества судебных ошибок, которое является прямым издевательством над всеми нормами уголовного права. Так рыбак, забрасывая свой невод, соблюдает при этом известный расчет. Пусть лишь ничтожная часть улова представляет интерес, но именно ради нее огромное количество прочей рыбы должно попасть в сеть. Эту не представляющую для рыбака интереса рыбу в лучшем случае выбросят обратно в море. Хуже, если она успеет издохнуть еще раньше или пойдет в дело наравне с остальной, ибо ни один рыбак не в состоянии так тщательно отсортировать свой улов; в общем, все это дело случая, а разум и справедливость здесь вовсе ни при чем. За то недолгое время, которое я провел в общей камере после одиночки, я свел знакомство с одним из своих современников; этот человек разводил голубей, был активным членом Общества голубятников и не раз получал призы на конкурсах. Он мог без умолку говорить о своих голубях, — знания его в этой области были неисчерпаемы. А на то, что у всех было на языке, — война, оккупация, сопротивление, — он попросту не реагировал; эти слова не находили ни малейшего отклика в его душе, и не в силу какой-либо сугубой осторожности, что вполне допустимо по отношению даже к товарищам по камере, отнюдь нет, а просто в силу глубочайшего равнодушия ко всему, что не касалось лично его самого. Вот к этому-то человеку в его домишко в пять часов утра ворвались гестаповцы, перерыли там все сверху донизу, голубей перебили, семье пригрозили расправой, а его самого забрали, и прошло немало времени, прежде чем разъяснилось — почему постигла его такая участь. Оказалось, что на него пало подозрение, будто он посылал своих голубей и воздушным путем, минуя всякую цензуру и контроль, нес связную службу для организации Сопротивления. Кому-то пришло в голову, что подобное использование голубей вполне возможно, и этого оказалось достаточно, чтобы бросить в тюрьму многих добрых людей из Общества голубятников.

Этого любителя голубей нет среди моих товарищей по купе. Но ведь вон те двое у окна — также ни в чем не повинны. А этого молодого парня забрал патруль, когда он со своей невестой прогуливался по лесу. В этом лесу незадолго до того был обнаружен склад оружия — что ж, разве это не достаточный повод для ареста? Судя по тому, что он мне теперь об этом рассказывал, не исключено, что ему и в самом деле было кое-что известно про этот склад. Но улик против него у фашистов было не больше, чем против доброй дюжины других гулявших в лесу, которых они тоже забрали и уже больше не выпустили на волю. Система, по которой они действовали, опиралась на теорию вероятности. Можно было с достаточной уверенностью предположить, что среди десятка наугад задерживаемых лиц должен попасться хотя бы один активный борец Сопротивления. Вышеозначенное мероприятие давало возможность его обезвредить, и к тому же отпадала всякая необходимость опознавать его и уличать. Именно таким путем попал в лапы гестапо и я. Произошло это 2 мая во время поездки в горы. Накануне мы там, в горах, скромно, применительно к условиям, но с горячим воодушевлением в сердцах справили Майский праздник. Я сидел в автобусе и думал о нашей близкой победе. Сообщения, которые ежедневно поступали по моему радио для нашего рукописного подпольного бюллетеня, были самые обнадеживающие. Каждый день я передвигал флажки на карте Восточного фронта, висевшей на стене моей комнаты: советские армии повсюду гнали неприятеля на запад. Монтекассино — ключ к северной части Италии, где фашисты упорно держались несколько месяцев, был накануне сдачи. Долгожданная высадка союзников на западе ожидалась со дня на день, это уже чувствовал каждый и этим жил. Для всех нас, для борцов Сопротивления, она послужит сигналом к выступлению. Да, победа наша была близка.

Тут завизжали тормоза, и дребезжащий автобус остановился. Немецкие солдаты образовали заграждение поперек шоссе и, угрожая оружием, заставили нас выйти из автобуса: «Гоп-гоп! Живей, живей! Вещи оставить!» Двое солдат принялись обшаривать автобус и наш скарб, остальные выстроили нас на пашне вдоль дороги, уперев нам в спины дула автоматов. Мы стояли молча, не шевелясь, подняв руки вверх, и ждали, пока они нас обыскивали и по одному уводили на допрос. Мало кто из нас мог дать удовлетворительные ответы на все их вопросы: откуда и куда мы едем, род занятий, семейное положение, место жительства, источник существования, исполнение трудовой повинности, назначение того или иного имевшегося при себе предмета, значение той или иной бумажки или фотографии, обнаруженной в кармане. Не мог сделать этого и я: слишком уж многое из содержимого моих карманов плохо вязалось с моим объяснением, что я, дескать, еду за город к своим знакомым, пригласившим меня погостить у них денька два. Так вот и попал я в эту наугад закинутую сеть — рыбка не из самых крупных, но все же представляющая некоторый интерес.

Как ни парадоксально, но именно эта случайность ареста, которая, казалось бы, должна была облегчить мое положение, именно она и явилась источником самой жгучей моей тревоги в последовавшие затем недели. Ведь мои товарищи и соратники, естественно, могли опасаться, что я стал жертвой доноса, что в нашу среду проник шпик, и, следовательно, надо рвать все контакты и приостановить намеченные операции. Этого требовали правила подпольной борьбы. И только одному мне было известно, что на сей раз нет никаких оснований соблюдать эти правила. Никто на меня не доносил, и было крайне важно, чтобы мои товарищи об этом узнали. Я ломал себе голову, как бы поставить их в известность, и ничего придумать не мог.

Поезд совершенно явно с каждой секундой замедляет ход. Если сейчас спрыгнуть, пока он так ползет, риска особого, вероятно, не будет. Нужно прыгать, согнувшись, пружиня в щиколотках и в коленях, смягчая этим сотрясение от толчка оземь, а потом свободно катиться этаким клубком, куда покатит, только непременно защитить голову руками. Кажется, примерно так полагается это делать, таково искусство спрыгивания на ходу — я когда-то читал, что эту технику применяют спортсмены, дублирующие кинематографических звезд в тех эпизодах, где легко можно свернуть себе шею. Так надо бы сейчас действовать и мне. Но вот загвоздка — Бухмайр. Я и спрыгнуть не успею, как он меня сцапает. Да куда там, — он сцапает меня, прежде чем я отодвину засов. Да, Бухмайр… Постой, что это я говорю: Бухмайр тут? Где же он? Где Бухмайр?

Бухмайр вовсе не сидит возле меня, где ему положено сидеть. Я просто глазам своим не верю, щупаю руками пустую скамью. Нет его, нет. Ну теперь уж нечего раздумывать над тем, где он может находиться, — в соседнем ли купе у другого конвойного, в уборной ли или еще где. Нет Бухмайра, и все тут. Купе не охраняется, поезд медленно тащится по ровной местности, отодвинуть засов легче легкого. Миг, о котором ты мечтал, наступил. Ты же верил, что он наступит. И он наступил. Так не раздумывай! Скорей! Скорей! Прыгай, братец, прыгай!

Я оглядываю своих спящих спутников. Разбудить их, указать им на возможность побега, тем более обсуждать, имеет ли он смысл, — времени нет. Каждую секунду Бухмайр может вернуться. Прыгай! Ты вправе это сделать. Но одного, хоть одного я спрошу — не попытается ли и он тоже бежать. Хотя бы того, что рядом со мною. Он уже немолод, часовщик до профессии, рассказывал он о себе мало и скупо, но за этим угадывалось нечто большее, и я чувствую, что он мне чем-то сродни. Тихонько расталкиваю его. Он просыпается не сразу. Чуть шевельнулся, потом открыл глаза, смотрит растерянно. Я прикладываю палец к губам — тсс! — и указываю на пустое сиденье Бухмайра, потом на дверь, на засов и делаю взмах рукой — туда на волю! Это доходит до него не сразу, сначала он принимает все за шутку, но затем видит, что я не шучу. На какой-то миг весь напрягается, хочет вскочить, но тут же снова обмякает и остается сидеть на скамье. Уныло качает головой. Он не готов к побегу. Ладно, товарищ! Тебе лучше знать, как ты должен поступить, — я же знаю, как следует поступить мне. Я легонько хлопаю его по плечу; в ответ он салютует мне, подняв сжатую в кулак руку: счастливо! Я поворачиваюсь к двери, берусь за засов. С момента, как я проснулся, прошло не более двух-трех секунд.

Какая светлая ночь. Не упомню второй такой светлой ночи. Ну, прыгаю. Я совершенно отчетливо вижу, куда прыгать. Каждый камешек можно различить. Тень катящихся вагонов, примерно в метр шириной, скользит вдоль полотна. Как резки тени в лунном свете! Я спрыгиваю в эту полосу тени и бросаюсь наземь. Поезд идет так медленно, что все эти акробатические трюки из приключенческих фильмов ни к чему. Я лежу плашмя, прильнув к земле. Я цел и невредим и мог бы тотчас же вскочить и бежать и бежать. Но на залитой лунным светом равнине меня скорее могут заметить с поезда. И я продолжаю лежать у самых рельсов, в тени поезда, в темном укрытии, где меня не видно даже из окон вагонов. Подожду, пока не скроется из глаз последний вагон. Я на диво спокоен, у меня все обдумано и все идет по плану, как я и предвидел.

Но что это — неужели задуманное мною перестает сбываться? Два или три вагона проехали мимо. В ушах стоит грохот колес. Но, кажется, он стал тише, неужели колеса крутятся медленнее? Я еще не хочу признаться себе в этом, не хочу верить, но в глубине души уже понимаю: поезд, который и так еле тащился, еще больше замедляет ход. Скорей, проклятый поезд, скорей! Ну же, прибавь хоть чуточку скорости! Сгинь, скройся! Я приникаю к земле, хочу слиться с тенью, я уже ничего не вижу, только шум поезда у меня в ушах… Визг тормозов перекрывает грохот колес, грохот переходит в неровное постукивание и затихает — поезд стал. Он стоит! Что теперь будет? Сигнал тревоги вспарывает внезапно наступившую тишину. Раздается команда. Я поднимаю голову, окидываю взглядом вагоны. Из окон высунулись солдаты, машут руками, а другие уже выскакивают из вагонов с автоматами наперевес. Бросаются врассыпную. Один бежит прямо на меня. Это Бухмайр. Привет, ефрейтор! Сам же виноват, что я причинил тебе столько хлопот: где ты был в тот миг, когда тебе надлежало стеною стать между мной и моим единственным шансом на спасение? Ну, чего тебя так перекосило от бешенства, — ведь все кончилось не так уж плохо — для тебя, разумеется: ты ведь не попадешь под трибунал за то, что покинул пост, выйдешь из войны целехоньким, раз уж сумел так устроиться, что дуло твоего карабина нацелено только на безоружных вроде меня; в России все было бы совсем по-другому, и ты рад-радешенек, — сам же мне говорил, — что остался здесь, в прекрасной Франции, и можешь спокойно постреливать себе оккупантскими пулями, до поры до времени, конечно, — этот твой покой ненадолго, теперь это уже каждому ясно. И нечего тебе так яриться, не можешь же ты, в самом деле, винить меня в том, что я ухватился за свой единственный шанс. Право на побег — исконное право всякого узника. Твое дело этому воспрепятствовать, но ставить это в вину — ты не вправе. Вот видишь, я уже поднимаюсь. Чего ж ты орешь: «Руки вверх!» Пожалуйста, я и руки подыму. Я сдаюсь. Признаю, прыжок мой был напрасен. Будем, стало быть, продолжать вместе наше с тобой путешествие до самого конца. Да ты что это, зачем вскидываешь карабин? На что это тебе? А, понимаю, на тебя смотрят! Твои товарищи и все офицеры смотрят на тебя, и нужно разыграть маленький спектакль, чтобы они позабыли о том, что ты нарушил устав; тебе нужно изобразить ярость: ведь этот выродок-коммунист так коварно подвел честного немца, обманул его доверие, его благородную веру в людей! Право, я тебя понимаю, ты всего только разнесчастная свинья. Да, из нас двоих, ефрейтор Бухмайр, разнесчастная свинья — это именно ты, а не я, хоть ты и думаешь иначе.

— Ах ты свинья!

Ефрейтор Бухмайр теперь уже в двух метрах от меня. Лицо его искажено яростью, в неестественно ярком свете луны я различаю даже, как дрожат его губы, когда он выкрикивает:

— Ах ты свинья!

Вот он остановился передо мной, карабин к плечу, — тот самый карабин, который я весь день видел у него в руках между колен, который он носит «не только напоказ», — он, конечно, и в самом деле думал то, что говорил. Яркая вспышка, резкий сухой щелчок; славно удар бичом в грудь, боль побежала к плечу, меня опрокинуло навзничь. Что это? Неужто он и вправду спустил курок, наш славный ефрейтор Бухмайр? Мерзавец, нацистская гадина! Эх, слабоват я по части ругани, а ведь есть такие забористые, крепкие словечки, в них можно излить всю злобу, всю ненависть, а у меня их нет про запас, от гнева я только заикаться начинаю. Одно могу сказать тебе, Бухмайр: ты самая мерзкая нацистская свинья, и я от всего сердца надеюсь, что близок тот час, когда кто-то отплатит тебе за нее!

— Спокойней, вам нельзя так метаться! Повязки сорвете! Что с вами! Что-нибудь страшное приснилось?

Это, наверное, врач. Голос тот самый, который говорил тогда что-то о физиологическом растворе. Теперь он говорит, что я выкарабкался. Окончательно выкарабкался, опасности для жизни больше нет. Вы так говорите, доктор, потому что имеете в виду лишь те опасности, с которыми можете справиться с помощью ваших хирургических инструментов, а для меня, пока вон там, за столиком, сидит полицейский, каждые восемь часов сменяемый другим, опасность не миновала. Вот и сейчас сидит уже новый, сколько их здесь перебывало, и все, как один, — Бухмайры.

Да, это полицейский надзор. Доктор, видимо, несколько смущен. Таково предписание, он тут бессилен. Когда к ним в больницу доставляют людей с огнестрельным ранением, они обязаны сообщать об этом. Ведь это не обычный частный случай, вы же понимаете? Впрочем, такое правило соблюдалось и прежде. Беда только в том, что теперь в эти дела стали встревать немцы. Надзор за вами, друг мой, установлен комендатурой — говорю вам, все как есть. Они расследуют каждый подобный случай, и вы, надо думать, легко можете догадаться, что, уж конечно, их интересует не статистическая кривая уголовных дел во Франции. Нервничают господа немцы. Каждый день, а тем паче каждую дочь, разное здесь случается. Наш сонный провинциальный городок Мелэн много кое-чего таит в себе. Вы сами-то здешний? Нет? Ну, так я и думал. Все коммуникации, связывающие Париж с югом, с Лионом, с Средиземным морем, пересекаются здесь — железнодорожная линия, шоссе, речной транспорт по Сене. Здесь расположены мосты, маневровый вокзал, диспетчерские. И все это достаточно близко — всего в пятидесяти километрах — от Парижа; достаточно близко, чтобы представлять для немцев особый интерес, и в то же время достаточно далеко, чтобы иметь самостоятельное значение. Немцы это понимают, но ведь и еще кое-кто понимает, не так ли? Э, да кому я все это рассказываю! Простите, не подумайте, что я хочу вам что-то приписать. Я ведь в общем-то не знаю, что и как с вами произошло, но зато я знаю, что в нынешние времена далеко не всякий, в кого стреляли, непременно должен оказаться подозрительным субъектом. По мне, так вполне можно было бы обойтись без всякого донесения. Лично у меня могут быть кое-какие соображения по поводу случившегося. Но о вашем поступлении в больницу известно не одному десятку лиц. А это уж многовато. Я не хочу сказать, что кто-нибудь непременно на нас донес бы. Та супружеская пара, что вас подобрала, в сущности, спасла вам жизнь, — зачем бы они стали вам вредить? И тем не менее — персонал амбулатории, привратник больницы, хирургический персонал, пациенты — не слишком ли много людей посвящены в эту историю? Ну, ну, не волнуйтесь! До сих пор никто из немцев о вас не осведомлялся. А если уж это произойдет, вы так или иначе непременно об этом узнаете. Пока что вы далеко не в таком состоянии, чтобы вынести перевозку. То, что вы остались живы, с медицинской точки зрения можно считать почти что чудом. Вам известно, где вы лежите? В эту палату мы кладем тех, для кого летальный исход считаем неизбежным. Сейчас мы могли бы уже перенести вас отсюда в другую палату, но, на мой взгляд, вам лучше еще полежать здесь, подальше от глаз, так для вас будет полезнее.

Супружеская пара, которая меня подобрала? Как же это произошло? Как? Маленький домик на окраине уходящего вдаль селения, закрытые ставни, сердитый собачий лай. Я в изнеможении опускаюсь на что-то мягкое, на невысокую, не выше колен, кучу чего-то мягкого, — быть может, навоза, подсушенного сверху солнцем и ветром. Но ведь до этого я был в воде, я плыл, вдали мерцал свет, и я к нему плыл. А еще раньше… Я должен, должен вспомнить!.. Бухмайр, скотина, стреляет в меня в упор. Я падаю навзничь, и в голове у меня мелькает мысль о том, что мне доводилось слышать или читать про состояние души человека в минуту смерти. В этот миг, как сообщают некоторые просвещенные люди, перед духовным взором человека молниеносно проносится вся его жизнь. Пытаюсь проверить это на себе. Нет, не получается. Мною владеет одна всепоглощающая мысль: черт возьми, умереть теперь, после всего, что я перенес и что не смогло свалить меня! Умереть теперь, когда вот-вот наступит иная жизнь — где все будет лучше, разумнее, где люди будут счастливы и я вновь увижусь с моими близкими, о которых теперь не имею вестей, не знаю даже, живы ли они, и если живы, то где находятся, а они не знают, где я, и никогда не узнают, как я умирал. Вот о чем были мои мысли, действительно подобно вихрю проносившиеся в голове, но по сути совсем не похожие на то, о чем, по мнению просвещенных людей, должен был я в эти мгновения думать… А потом я провалился в какую-то пустоту. Однако спустя некоторое время сознание вновь вернулось ко мне, и тут я прежде всего почувствовал, как что-то липкое ползет у меня по телу и мне трудно, очень трудно дышать — дыхание короткое, прерывистое, и воздух не наполняет легкие, а со свистом вырывается наружу. Я сразу понимаю, что со мной: прострелено легкое. В том, что это означает, я не вполне отдаю себе отчет, однако мне кажется невероятным, чтобы, стремясь убить человека и стреляя в него в упор с двух шагов, можно не достигнуть своей цели. Выстрел, несомненно, был смертелен. Я умру. Через несколько минут, может быть, даже секунд. И ничего другого мне не остается, как ждать смерти. Странно, что я не испытываю какой-то особенной боли. Оказывается, смерть не так уж страшна. Только в голове очень смутно, да еще противно, что весь я в этой липкой крови. Может, надо попытаться как-то ее остановить? Не стоит. Не стоит хотя бы только потому, что это возродит пустую надежду остаться в живых. Но, может, все-таки… Хотя бы для того, чтобы она не текла так сильно. Поглядеть разве, что там у меня? Я немного приподымаюсь, вот уже сижу; окидываю себя взглядом, но это мало что дает. На мне куртка, ухитряюсь ее сбросить. Ну вот, а теперь и рубашку. Так, она пробита пулей; наверное, и куртка тоже — само собой. Разглядываю свой живот — он весь в крови. Воображаю, на что похожа спина. Я скручиваю рубашку жгутом и обвязываюсь ей как лентой — через правое плечо и левую подмышку. Надеюсь, эта повязка прикрыла дырку, кровь теперь не так сильно сочится. Это я неплохо сделал, хотя и не для того, конечно, чтобы остаться в живых. Нет? А почему, собственно? Где это сказано, что если какой-то нацистский подонок решил меня убить, то его выстрел должен быть непременно смертелен? Нигде этого не сказано. Пока ты еще жив, не делай своему убийце такого одолжения, не записывайся раньше времени в покойники. Ты меня прости, если на сей раз я выскажусь несколько назидательно и высокопарно: ты принципиально не имеешь права ставить на себе крест, пока в тебе теплится хоть искорка жизни. Ты хочешь быть коммунистом, а коммунист никогда не сдается, никогда!

Ладно, я все понял. Я переваливаюсь на бок, острые камешки щебня впиваются мне в тело. Пробую встать. Не так-то это легко, и получается не сразу, но все-таки встаю. Вот уже стою на обеих ногах, пошатываюсь, но стою. Оглядываюсь кругом: холодный блеск рельсов в лунном сиянии; по одну сторону полотна — изгородь, по другую — лес. Куда податься? Пробую двинуться в сторону изгороди. Против всякого ожидания, удается сделать несколько шагов. Становлюсь увереннее. Теперь уже это даже похоже на ходьбу. Ну, дойду до изгороди, а дальше что? Сам не знаю. Можно бы и пролезть. По ту сторону — дорога, а за дорогой — кирпичная стена. В рост человека, и что за ней — не видать. Стало быть, можно налево, а можно и направо. Но за этой стеной, может быть, дом стоит, и там мне окажут помощь. Скажу этим людям, что убежал от немцев, и этого будет достаточно, они помогут. Надо перебраться через стену! Куда тебе! Слишком высоко, а ты и по ровной-то земле еле ноги волочишь. Но я должен перелезть. Ты просто спятил, бредишь, у тебя лихорадка! Шатаясь, плетусь вдоль изгороди. Ага, ворота! Но они заперты — можешь дергать сколько влезет, все без толку. А решетка с поперечными прутьями на что? По ним можно перелезть. Никуда тебе не перелезть, брось ты это. Врешь, не брошу! Коммунист никогда не сдается.

Как же это я перебрался? Парк. Аллея. Лужайка. И здание — высокий, похожий на замок загородный дом. Света ни в одном окне. Понятно: люди спят. В центре фасада — подъезд, двустворчатая дверь. Странно, она открыта. Входи, кто хочет! Большая прихожая. В ней пусто или почти пусто: стоит кушетка, какие-то два ящика неизвестно зачем. «Эй! Эй! Есть здесь кто-нибудь? Помогите!» Среди пустых стен гулким эхом прокатывается мой крик. Как чуждо звучит мой голос. «Эй!» Никакого отклика.

Он поднимает плечи, брови тоже ползут вверх — он само олицетворение простодушия.

— Приказ есть приказ. А что к чему — нам не объясняют. Сам небось знаешь, кто продырявил тебе шкуру и почему. Такой случай как раз по части полиции, разве не так?

Ах, вот оно что! Они предполагают уголовщину, этакую драму из блатного мира: уголовники сводят счеты, неизвестный преступник укладывает на месте своего сообщника. Да, собственно, такое предположение напрашивается само собой. Я должен разъяснить это недоразумение. Да, но как? Какое безобидное объяснение может дать продырявленный пулею человек? Как объяснить, почему он продырявлен? Сказать правду? Ну, нет. Только не этим субъектам! Наш поезд — это я доподлинно знаю — где-то после полудня пересек границу между южной и северной зонами. Ефрейтор Бухмайр, обрадованный тем, что изрядный отрезок пути уже пройден, сам обратил тогда на это наше внимание. С виду вроде бы никакой разницы. По обе стороны границы — все те же немцы, обе зоны оккупированы. А все ж таки разница есть. На юге немцы не держат всех чиновников, вплоть до самых незначительных, под неусыпным контролем, и у патриотов, у людей доброй воли, остается кое-какая возможность действовать. Но теперь мы уже на севере, у Лаваля — у этого фашиста, матерого коллаборациониста. Здесь все подчинено непосредственно немцам. Все управление, любая должность, любое учреждение и, уж конечно, полиция! Ни в коем случае мне нельзя проболтаться, откуда я взялся, не то попадешь из огня да в полымя!

Да, из огня да в полымя, из одной неволи — в другую. Напрасным оказался мой прыжок, ни к чему было и то, что за ним последовало. От одного Бухмайра к другому, кто бы мог подумать? А ведь в начале все складывалось так благоприятно — прямо как в сказке. Возможность побега возникла внезапно, когда меньше всего можно было ее ожидать. Была ночь. Замедлившийся стук вагонных колес вывел меня из полузабытья, в которое я было впал, хотя на узкой деревянной скамье не очень-то разоспишься! Сомнения нет, наш поезд замедлял ход. В этом не было ничего необычного, так случалось десятки раз в день. Я слышу протяжный свисток паровоза. За стенами вагона — ночь, но лунная, небывало светлая, так что я различаю каждое лицо, каждый предмет в нашем купе. И столь же отчетливо-резко вижу в окне равнину в молочном свете луны. Рядом со мной и напротив, свесив головы или привалившись друг к другу, спят мои шестеро спутников, товарищей по несчастью. Никого из них я до этого дня не знал; в тюрьме я совсем недолго находился в общей камере — большей частью был в одиночке. И все же одного-единственного дня, который мы провели вместе в этом вагоне, обуреваемые одними и теми же мыслями, отламывая свой кусок хлеба от одной буханки, задавая друг другу одни и те же осторожные вопросы и одинаково осторожно на них отвечая, — ибо ефрейтор всегда здесь, и никто не знает, насколько он успел понатореть во французском языке, — да, одного этого дня хватило, чтобы между нами возникло общение. Не все мои соседи по купе были из тех людей, для кого эта поездка в слишком хорошо известную неизвестность являлась расплатой за их активное участие в движении Сопротивления. Немцы давно перестали делать вид, будто им наплевать на народное сопротивление, которое в некоторых областях уже приняло массовый характер, и теперь хватают всех без разбору. Во время облав они то и дело арестовывают людей, никогда даже не помышлявших хоть в чем-то дать отпор оккупантам. Они берут наугад, лишь бы нагнать страху, запугать, а также в надежде на заманчивый улов. И поэтому сознательно идут на возможность такого количества судебных ошибок, которое является прямым издевательством над всеми нормами уголовного права. Так рыбак, забрасывая свой невод, соблюдает при этом известный расчет. Пусть лишь ничтожная часть улова представляет интерес, но именно ради нее огромное количество прочей рыбы должно попасть в сеть. Эту не представляющую для рыбака интереса рыбу в лучшем случае выбросят обратно в море. Хуже, если она успеет издохнуть еще раньше или пойдет в дело наравне с остальной, ибо ни один рыбак не в состоянии так тщательно отсортировать свой улов; в общем, все это дело случая, а разум и справедливость здесь вовсе ни при чем. За то недолгое время, которое я провел в общей камере после одиночки, я свел знакомство с одним из своих современников; этот человек разводил голубей, был активным членом Общества голубятников и не раз получал призы на конкурсах. Он мог без умолку говорить о своих голубях, — знания его в этой области были неисчерпаемы. А на то, что у всех было на языке, — война, оккупация, сопротивление, — он попросту не реагировал; эти слова не находили ни малейшего отклика в его душе, и не в силу какой-либо сугубой осторожности, что вполне допустимо по отношению даже к товарищам по камере, отнюдь нет, а просто в силу глубочайшего равнодушия ко всему, что не касалось лично его самого. Вот к этому-то человеку в его домишко в пять часов утра ворвались гестаповцы, перерыли там все сверху донизу, голубей перебили, семье пригрозили расправой, а его самого забрали, и прошло немало времени, прежде чем разъяснилось — почему постигла его такая участь. Оказалось, что на него пало подозрение, будто он посылал своих голубей и воздушным путем, минуя всякую цензуру и контроль, нес связную службу для организации Сопротивления. Кому-то пришло в голову, что подобное использование голубей вполне возможно, и этого оказалось достаточно, чтобы бросить в тюрьму многих добрых людей из Общества голубятников.

Этого любителя голубей нет среди моих товарищей по купе. Но ведь вон те двое у окна — также ни в чем не повинны. А этого молодого парня забрал патруль, когда он со своей невестой прогуливался по лесу. В этом лесу незадолго до того был обнаружен склад оружия — что ж, разве это не достаточный повод для ареста? Судя по тому, что он мне теперь об этом рассказывал, не исключено, что ему и в самом деле было кое-что известно про этот склад. Но улик против него у фашистов было не больше, чем против доброй дюжины других гулявших в лесу, которых они тоже забрали и уже больше не выпустили на волю. Система, по которой они действовали, опиралась на теорию вероятности. Можно было с достаточной уверенностью предположить, что среди десятка наугад задерживаемых лиц должен попасться хотя бы один активный борец Сопротивления. Вышеозначенное мероприятие давало возможность его обезвредить, и к тому же отпадала всякая необходимость опознавать его и уличать. Именно таким путем попал в лапы гестапо и я. Произошло это 2 мая во время поездки в горы. Накануне мы там, в горах, скромно, применительно к условиям, но с горячим воодушевлением в сердцах справили Майский праздник. Я сидел в автобусе и думал о нашей близкой победе. Сообщения, которые ежедневно поступали по моему радио для нашего рукописного подпольного бюллетеня, были самые обнадеживающие. Каждый день я передвигал флажки на карте Восточного фронта, висевшей на стене моей комнаты: советские армии повсюду гнали неприятеля на запад. Монтекассино — ключ к северной части Италии, где фашисты упорно держались несколько месяцев, был накануне сдачи. Долгожданная высадка союзников на западе ожидалась со дня на день, это уже чувствовал каждый и этим жил. Для всех нас, для борцов Сопротивления, она послужит сигналом к выступлению. Да, победа наша была близка.

Тут завизжали тормоза, и дребезжащий автобус остановился. Немецкие солдаты образовали заграждение поперек шоссе и, угрожая оружием, заставили нас выйти из автобуса: «Гоп-гоп! Живей, живей! Вещи оставить!» Двое солдат принялись обшаривать автобус и наш скарб, остальные выстроили нас на пашне вдоль дороги, уперев нам в спины дула автоматов. Мы стояли молча, не шевелясь, подняв руки вверх, и ждали, пока они нас обыскивали и по одному уводили на допрос. Мало кто из нас мог дать удовлетворительные ответы на все их вопросы: откуда и куда мы едем, род занятий, семейное положение, место жительства, источник существования, исполнение трудовой повинности, назначение того или иного имевшегося при себе предмета, значение той или иной бумажки или фотографии, обнаруженной в кармане. Не мог сделать этого и я: слишком уж многое из содержимого моих карманов плохо вязалось с моим объяснением, что я, дескать, еду за город к своим знакомым, пригласившим меня погостить у них денька два. Так вот и попал я в эту наугад закинутую сеть — рыбка не из самых крупных, но все же представляющая некоторый интерес.

Как ни парадоксально, но именно эта случайность ареста, которая, казалось бы, должна была облегчить мое положение, именно она и явилась источником самой жгучей моей тревоги в последовавшие затем недели. Ведь мои товарищи и соратники, естественно, могли опасаться, что я стал жертвой доноса, что в нашу среду проник шпик, и, следовательно, надо рвать все контакты и приостановить намеченные операции. Этого требовали правила подпольной борьбы. И только одному мне было известно, что на сей раз нет никаких оснований соблюдать эти правила. Никто на меня не доносил, и было крайне важно, чтобы мои товарищи об этом узнали. Я ломал себе голову, как бы поставить их в известность, и ничего придумать не мог.

Поезд совершенно явно с каждой секундой замедляет ход. Если сейчас спрыгнуть, пока он так ползет, риска особого, вероятно, не будет. Нужно прыгать, согнувшись, пружиня в щиколотках и в коленях, смягчая этим сотрясение от толчка оземь, а потом свободно катиться этаким клубком, куда покатит, только непременно защитить голову руками. Кажется, примерно так полагается это делать, таково искусство спрыгивания на ходу — я когда-то читал, что эту технику применяют спортсмены, дублирующие кинематографических звезд в тех эпизодах, где легко можно свернуть себе шею. Так надо бы сейчас действовать и мне. Но вот загвоздка — Бухмайр. Я и спрыгнуть не успею, как он меня сцапает. Да куда там, — он сцапает меня, прежде чем я отодвину засов. Да, Бухмайр… Постой, что это я говорю: Бухмайр тут? Где же он? Где Бухмайр?

Бухмайр вовсе не сидит возле меня, где ему положено сидеть. Я просто глазам своим не верю, щупаю руками пустую скамью. Нет его, нет. Ну теперь уж нечего раздумывать над тем, где он может находиться, — в соседнем ли купе у другого конвойного, в уборной ли или еще где. Нет Бухмайра, и все тут. Купе не охраняется, поезд медленно тащится по ровной местности, отодвинуть засов легче легкого. Миг, о котором ты мечтал, наступил. Ты же верил, что он наступит. И он наступил. Так не раздумывай! Скорей! Скорей! Прыгай, братец, прыгай!

Я оглядываю своих спящих спутников. Разбудить их, указать им на возможность побега, тем более обсуждать, имеет ли он смысл, — времени нет. Каждую секунду Бухмайр может вернуться. Прыгай! Ты вправе это сделать. Но одного, хоть одного я спрошу — не попытается ли и он тоже бежать. Хотя бы того, что рядом со мною. Он уже немолод, часовщик до профессии, рассказывал он о себе мало и скупо, но за этим угадывалось нечто большее, и я чувствую, что он мне чем-то сродни. Тихонько расталкиваю его. Он просыпается не сразу. Чуть шевельнулся, потом открыл глаза, смотрит растерянно. Я прикладываю палец к губам — тсс! — и указываю на пустое сиденье Бухмайра, потом на дверь, на засов и делаю взмах рукой — туда на волю! Это доходит до него не сразу, сначала он принимает все за шутку, но затем видит, что я не шучу. На какой-то миг весь напрягается, хочет вскочить, но тут же снова обмякает и остается сидеть на скамье. Уныло качает головой. Он не готов к побегу. Ладно, товарищ! Тебе лучше знать, как ты должен поступить, — я же знаю, как следует поступить мне. Я легонько хлопаю его по плечу; в ответ он салютует мне, подняв сжатую в кулак руку: счастливо! Я поворачиваюсь к двери, берусь за засов. С момента, как я проснулся, прошло не более двух-трех секунд.

Какая светлая ночь. Не упомню второй такой светлой ночи. Ну, прыгаю. Я совершенно отчетливо вижу, куда прыгать. Каждый камешек можно различить. Тень катящихся вагонов, примерно в метр шириной, скользит вдоль полотна. Как резки тени в лунном свете! Я спрыгиваю в эту полосу тени и бросаюсь наземь. Поезд идет так медленно, что все эти акробатические трюки из приключенческих фильмов ни к чему. Я лежу плашмя, прильнув к земле. Я цел и невредим и мог бы тотчас же вскочить и бежать и бежать. Но на залитой лунным светом равнине меня скорее могут заметить с поезда. И я продолжаю лежать у самых рельсов, в тени поезда, в темном укрытии, где меня не видно даже из окон вагонов. Подожду, пока не скроется из глаз последний вагон. Я на диво спокоен, у меня все обдумано и все идет по плану, как я и предвидел.

Но что это — неужели задуманное мною перестает сбываться? Два или три вагона проехали мимо. В ушах стоит грохот колес. Но, кажется, он стал тише, неужели колеса крутятся медленнее? Я еще не хочу признаться себе в этом, не хочу верить, но в глубине души уже понимаю: поезд, который и так еле тащился, еще больше замедляет ход. Скорей, проклятый поезд, скорей! Ну же, прибавь хоть чуточку скорости! Сгинь, скройся! Я приникаю к земле, хочу слиться с тенью, я уже ничего не вижу, только шум поезда у меня в ушах… Визг тормозов перекрывает грохот колес, грохот переходит в неровное постукивание и затихает — поезд стал. Он стоит! Что теперь будет? Сигнал тревоги вспарывает внезапно наступившую тишину. Раздается команда. Я поднимаю голову, окидываю взглядом вагоны. Из окон высунулись солдаты, машут руками, а другие уже выскакивают из вагонов с автоматами наперевес. Бросаются врассыпную. Один бежит прямо на меня. Это Бухмайр. Привет, ефрейтор! Сам же виноват, что я причинил тебе столько хлопот: где ты был в тот миг, когда тебе надлежало стеною стать между мной и моим единственным шансом на спасение? Ну, чего тебя так перекосило от бешенства, — ведь все кончилось не так уж плохо — для тебя, разумеется: ты ведь не попадешь под трибунал за то, что покинул пост, выйдешь из войны целехоньким, раз уж сумел так устроиться, что дуло твоего карабина нацелено только на безоружных вроде меня; в России все было бы совсем по-другому, и ты рад-радешенек, — сам же мне говорил, — что остался здесь, в прекрасной Франции, и можешь спокойно постреливать себе оккупантскими пулями, до поры до времени, конечно, — этот твой покой ненадолго, теперь это уже каждому ясно. И нечего тебе так яриться, не можешь же ты, в самом деле, винить меня в том, что я ухватился за свой единственный шанс. Право на побег — исконное право всякого узника. Твое дело этому воспрепятствовать, но ставить это в вину — ты не вправе. Вот видишь, я уже поднимаюсь. Чего ж ты орешь: «Руки вверх!» Пожалуйста, я и руки подыму. Я сдаюсь. Признаю, прыжок мой был напрасен. Будем, стало быть, продолжать вместе наше с тобой путешествие до самого конца. Да ты что это, зачем вскидываешь карабин? На что это тебе? А, понимаю, на тебя смотрят! Твои товарищи и все офицеры смотрят на тебя, и нужно разыграть маленький спектакль, чтобы они позабыли о том, что ты нарушил устав; тебе нужно изобразить ярость: ведь этот выродок-коммунист так коварно подвел честного немца, обманул его доверие, его благородную веру в людей! Право, я тебя понимаю, ты всего только разнесчастная свинья. Да, из нас двоих, ефрейтор Бухмайр, разнесчастная свинья — это именно ты, а не я, хоть ты и думаешь иначе.

— Ах ты свинья!

Ефрейтор Бухмайр теперь уже в двух метрах от меня. Лицо его искажено яростью, в неестественно ярком свете луны я различаю даже, как дрожат его губы, когда он выкрикивает:

— Ах ты свинья!

Вот он остановился передо мной, карабин к плечу, — тот самый карабин, который я весь день видел у него в руках между колен, который он носит «не только напоказ», — он, конечно, и в самом деле думал то, что говорил. Яркая вспышка, резкий сухой щелчок; славно удар бичом в грудь, боль побежала к плечу, меня опрокинуло навзничь. Что это? Неужто он и вправду спустил курок, наш славный ефрейтор Бухмайр? Мерзавец, нацистская гадина! Эх, слабоват я по части ругани, а ведь есть такие забористые, крепкие словечки, в них можно излить всю злобу, всю ненависть, а у меня их нет про запас, от гнева я только заикаться начинаю. Одно могу сказать тебе, Бухмайр: ты самая мерзкая нацистская свинья, и я от всего сердца надеюсь, что близок тот час, когда кто-то отплатит тебе за нее!

— Спокойней, вам нельзя так метаться! Повязки сорвете! Что с вами! Что-нибудь страшное приснилось?

Это, наверное, врач. Голос тот самый, который говорил тогда что-то о физиологическом растворе. Теперь он говорит, что я выкарабкался. Окончательно выкарабкался, опасности для жизни больше нет. Вы так говорите, доктор, потому что имеете в виду лишь те опасности, с которыми можете справиться с помощью ваших хирургических инструментов, а для меня, пока вон там, за столиком, сидит полицейский, каждые восемь часов сменяемый другим, опасность не миновала. Вот и сейчас сидит уже новый, сколько их здесь перебывало, и все, как один, — Бухмайры.

Да, это полицейский надзор. Доктор, видимо, несколько смущен. Таково предписание, он тут бессилен. Когда к ним в больницу доставляют людей с огнестрельным ранением, они обязаны сообщать об этом. Ведь это не обычный частный случай, вы же понимаете? Впрочем, такое правило соблюдалось и прежде. Беда только в том, что теперь в эти дела стали встревать немцы. Надзор за вами, друг мой, установлен комендатурой — говорю вам, все как есть. Они расследуют каждый подобный случай, и вы, надо думать, легко можете догадаться, что, уж конечно, их интересует не статистическая кривая уголовных дел во Франции. Нервничают господа немцы. Каждый день, а тем паче каждую дочь, разное здесь случается. Наш сонный провинциальный городок Мелэн много кое-чего таит в себе. Вы сами-то здешний? Нет? Ну, так я и думал. Все коммуникации, связывающие Париж с югом, с Лионом, с Средиземным морем, пересекаются здесь — железнодорожная линия, шоссе, речной транспорт по Сене. Здесь расположены мосты, маневровый вокзал, диспетчерские. И все это достаточно близко — всего в пятидесяти километрах — от Парижа; достаточно близко, чтобы представлять для немцев особый интерес, и в то же время достаточно далеко, чтобы иметь самостоятельное значение. Немцы это понимают, но ведь и еще кое-кто понимает, не так ли? Э, да кому я все это рассказываю! Простите, не подумайте, что я хочу вам что-то приписать. Я ведь в общем-то не знаю, что и как с вами произошло, но зато я знаю, что в нынешние времена далеко не всякий, в кого стреляли, непременно должен оказаться подозрительным субъектом. По мне, так вполне можно было бы обойтись без всякого донесения. Лично у меня могут быть кое-какие соображения по поводу случившегося. Но о вашем поступлении в больницу известно не одному десятку лиц. А это уж многовато. Я не хочу сказать, что кто-нибудь непременно на нас донес бы. Та супружеская пара, что вас подобрала, в сущности, спасла вам жизнь, — зачем бы они стали вам вредить? И тем не менее — персонал амбулатории, привратник больницы, хирургический персонал, пациенты — не слишком ли много людей посвящены в эту историю? Ну, ну, не волнуйтесь! До сих пор никто из немцев о вас не осведомлялся. А если уж это произойдет, вы так или иначе непременно об этом узнаете. Пока что вы далеко не в таком состоянии, чтобы вынести перевозку. То, что вы остались живы, с медицинской точки зрения можно считать почти что чудом. Вам известно, где вы лежите? В эту палату мы кладем тех, для кого летальный исход считаем неизбежным. Сейчас мы могли бы уже перенести вас отсюда в другую палату, но, на мой взгляд, вам лучше еще полежать здесь, подальше от глаз, так для вас будет полезнее.

Супружеская пара, которая меня подобрала? Как же это произошло? Как? Маленький домик на окраине уходящего вдаль селения, закрытые ставни, сердитый собачий лай. Я в изнеможении опускаюсь на что-то мягкое, на невысокую, не выше колен, кучу чего-то мягкого, — быть может, навоза, подсушенного сверху солнцем и ветром. Но ведь до этого я был в воде, я плыл, вдали мерцал свет, и я к нему плыл. А еще раньше… Я должен, должен вспомнить!.. Бухмайр, скотина, стреляет в меня в упор. Я падаю навзничь, и в голове у меня мелькает мысль о том, что мне доводилось слышать или читать про состояние души человека в минуту смерти. В этот миг, как сообщают некоторые просвещенные люди, перед духовным взором человека молниеносно проносится вся его жизнь. Пытаюсь проверить это на себе. Нет, не получается. Мною владеет одна всепоглощающая мысль: черт возьми, умереть теперь, после всего, что я перенес и что не смогло свалить меня! Умереть теперь, когда вот-вот наступит иная жизнь — где все будет лучше, разумнее, где люди будут счастливы и я вновь увижусь с моими близкими, о которых теперь не имею вестей, не знаю даже, живы ли они, и если живы, то где находятся, а они не знают, где я, и никогда не узнают, как я умирал. Вот о чем были мои мысли, действительно подобно вихрю проносившиеся в голове, но по сути совсем не похожие на то, о чем, по мнению просвещенных людей, должен был я в эти мгновения думать… А потом я провалился в какую-то пустоту. Однако спустя некоторое время сознание вновь вернулось ко мне, и тут я прежде всего почувствовал, как что-то липкое ползет у меня по телу и мне трудно, очень трудно дышать — дыхание короткое, прерывистое, и воздух не наполняет легкие, а со свистом вырывается наружу. Я сразу понимаю, что со мной: прострелено легкое. В том, что это означает, я не вполне отдаю себе отчет, однако мне кажется невероятным, чтобы, стремясь убить человека и стреляя в него в упор с двух шагов, можно не достигнуть своей цели. Выстрел, несомненно, был смертелен. Я умру. Через несколько минут, может быть, даже секунд. И ничего другого мне не остается, как ждать смерти. Странно, что я не испытываю какой-то особенной боли. Оказывается, смерть не так уж страшна. Только в голове очень смутно, да еще противно, что весь я в этой липкой крови. Может, надо попытаться как-то ее остановить? Не стоит. Не стоит хотя бы только потому, что это возродит пустую надежду остаться в живых. Но, может, все-таки… Хотя бы для того, чтобы она не текла так сильно. Поглядеть разве, что там у меня? Я немного приподымаюсь, вот уже сижу; окидываю себя взглядом, но это мало что дает. На мне куртка, ухитряюсь ее сбросить. Ну вот, а теперь и рубашку. Так, она пробита пулей; наверное, и куртка тоже — само собой. Разглядываю свой живот — он весь в крови. Воображаю, на что похожа спина. Я скручиваю рубашку жгутом и обвязываюсь ей как лентой — через правое плечо и левую подмышку. Надеюсь, эта повязка прикрыла дырку, кровь теперь не так сильно сочится. Это я неплохо сделал, хотя и не для того, конечно, чтобы остаться в живых. Нет? А почему, собственно? Где это сказано, что если какой-то нацистский подонок решил меня убить, то его выстрел должен быть непременно смертелен? Нигде этого не сказано. Пока ты еще жив, не делай своему убийце такого одолжения, не записывайся раньше времени в покойники. Ты меня прости, если на сей раз я выскажусь несколько назидательно и высокопарно: ты принципиально не имеешь права ставить на себе крест, пока в тебе теплится хоть искорка жизни. Ты хочешь быть коммунистом, а коммунист никогда не сдается, никогда!

Ладно, я все понял. Я переваливаюсь на бок, острые камешки щебня впиваются мне в тело. Пробую встать. Не так-то это легко, и получается не сразу, но все-таки встаю. Вот уже стою на обеих ногах, пошатываюсь, но стою. Оглядываюсь кругом: холодный блеск рельсов в лунном сиянии; по одну сторону полотна — изгородь, по другую — лес. Куда податься? Пробую двинуться в сторону изгороди. Против всякого ожидания, удается сделать несколько шагов. Становлюсь увереннее. Теперь уже это даже похоже на ходьбу. Ну, дойду до изгороди, а дальше что? Сам не знаю. Можно бы и пролезть. По ту сторону — дорога, а за дорогой — кирпичная стена. В рост человека, и что за ней — не видать. Стало быть, можно налево, а можно и направо. Но за этой стеной, может быть, дом стоит, и там мне окажут помощь. Скажу этим людям, что убежал от немцев, и этого будет достаточно, они помогут. Надо перебраться через стену! Куда тебе! Слишком высоко, а ты и по ровной-то земле еле ноги волочишь. Но я должен перелезть. Ты просто спятил, бредишь, у тебя лихорадка! Шатаясь, плетусь вдоль изгороди. Ага, ворота! Но они заперты — можешь дергать сколько влезет, все без толку. А решетка с поперечными прутьями на что? По ним можно перелезть. Никуда тебе не перелезть, брось ты это. Врешь, не брошу! Коммунист никогда не сдается.

Как же это я перебрался? Парк. Аллея. Лужайка. И здание — высокий, похожий на замок загородный дом. Света ни в одном окне. Понятно: люди спят. В центре фасада — подъезд, двустворчатая дверь. Странно, она открыта. Входи, кто хочет! Большая прихожая. В ней пусто или почти пусто: стоит кушетка, какие-то два ящика неизвестно зачем. «Эй! Эй! Есть здесь кто-нибудь? Помогите!» Среди пустых стен гулким эхом прокатывается мой крик. Как чуждо звучит мой голос. «Эй!» Никакого отклика.

Назад Дальше