10. Брань портрета императорского или герба;
11. Изодрание указа или оказывание фразы «На него плюю!»;
12. Брань в присутственном месте;
13. Название «своего житья царством»;
14. Бросание печати или монеты с портретом государя «просто, а не со злобы»;
15. Умаление без умысла государева титула при написании;
16. Подчистка в титуле;
17. Подделывание царской подписи без намерения использовать для подлога;
18. Ошибки при написании государева титула в челобитной;
19. Непитье за здравие государя и отговорки при неявке на службу якобы по той причине, что за здравие государя принуждали пить;
20. Отказ якобы спешащего проезжего слушать чтение государева указа в дороге или необнажение «от неразуменья» головы при чтении государева указа;
21. Недоносение на того, кто называл кого-либо партикулярно «бунтовщиком», «изменником» или «стрельцом» (181, 61–68).
И хотя ни положения нового закона о государственных преступлениях, разработанные Тайной канцелярией, ни само новое Уложение так и не появились на свет, перемены в корпусе государственных преступлений все-таки произошли. Они были связаны, во-первых, с отменой в 1762 г. «Слова и дела», что фазу же погасило множество дел о «непристойных словах», и, во-вторых, с общим изменением стиля правления, характерного для образованной, терпимой и умной государыни Екатерины II. В ее царствование (1762–1796 гг.), выражаясь тогдашним языком, свет Просвещения разогнал тени средневековья и охота на ведьм почта прекратилась. При ней стало действительно возможным «портрет неосторожно ее на землю уронить», не пить за обедом «за здравие царей», свободно ругать иностранных государей, особенно из числа врагов России.
И все же стихотворение Державина — льстивое сочинение. Возможно, литературная киргиз-кайсацкая княжна Фелица и допускала своим подданным ордынцам пошептать в беседах о ней, но Екатерина II на такие шептания смотрела плохо и быстро утрачивала обычно присущую ей терпимость и благожелательность. Вообще она очень ревниво относилась к тому, что о ней говорят люди, пишут газеты. Внимательно наблюдала императрица за общественным мнением внутри страны и оставалась всегда нетерпима к тому, что Екатерина презрительно называла «враками», т. е. недобрыми слухами, которые распространяли о ней, ее правлении и делах злые языки из высшего общества и народа. Нетерпимость эта выражалась в весьма конкретных поступках власти. Выразительным памятником борьбы со слухами стал изданный 4 июня 1763 г. указ, который называли так, что невольно вспоминаются глуповские манифесты Салтыкова-Щедрина «О добропорядочном пирогов печении», а именно: «Манифест о молчании» или «Указ о неболтании лишнего» (633-7, 295; 554, 128). В этом указе весьма туманные намеки о неких людях «развращенных нравов и мыслей», которые лезут куда не следует и судят «о делах до них непринадлежащих», да еще заражают сплетнями «других слабоумных», сочетаются с вполне реальными угрозами в адрес болтунов. Государыня предупреждала, что они играют с огнем и, дерзостно толкуя изданные императрицей законы и уставы, а также «самые божественные указания», даже не воображают «знатно, себе немало, каким тжовыя непристойный умствования подвержены предосуждениям и опасностям» (587-14, 11843). Надо думать, что этот указ был вызван делом камер-юнкера Хитрово, который обсуждал с товарищами слухи о намерении Григория Орлова жениться на императрице. «Манифест о молчании» неоднократно «возобновлялся», т. е. оглашался, среди народа, а нарушители его преследовались полицией и Тайной экспедицией.
В декабре 1773 г., когда Москва жила слухами о победах Пугачева над генералом В.А. Каром, Екатерина писала в Москву князю М.Н. Волконскому: «Естли на Москве от его (Кара. — Е.А.) приезда болтанья умножилось, то обновите из Сената указы старые о неболтании, каковых много есть и в прежния времена и при мне уже часто о сем обновлялась память и с успехом». Волконский отвечал императрице: «Что касается до возобновления от Сената указу о неболтании лишняго, я еще до дальнейшаго В.и.в. повеления удержался, в разсуждении, что оной указ в прошедшем июле месеце по предложению моему от Сената уже публикован был, к тому же, чтоб и не подать в публике причины к большому уважению о Оренбургском деле; а приказал обер-полицмейстеру употребить надежных людей для подслушивания разговоров публики в публишных соборищах, как-то: в рядах, банях и кабаках, что уже и исполняется, а между дворянством также всякие разговоры примечаются» (554, 128–129). Так, отмена «Слова и дела» не привела к прекращению преследований за осуждающие монарха и власть разговоры — они по-прежнему считались преступными. Это в немалой степени связано с тем, что при Екатерине II и после нее остались в силе и все положения 2-й главы Уложения 1649 г. о преследовании виновных по «первым двум пунктам», в том числе и по делам об оскорблении чести Его величества (см. 319, 43–44).
В начале царствования императрица Екатерина пыталась сформулировать передовые по тем временам принципы и понятия о политическом преступлении, что отражено в ее знаменитом Наказе. Екатерина считала, что к виду тяжких преступлений нужно отнести только посягательства на жизнь и здоровье государя, а также измену государству. Оскорблением же Величества предполагалось считать только конкретные действия, на это направленные, или слова, которые «приготовляют или соединяются, или последуют действию». При этом государыня считала, что наказывать надо не за слово, а за преступное действие. Более того, Екатерина утверждала, что «письма» (сочинения. — Е.А.) «суть вещи не так скоро преходящие как слова, но когда они не приуготовляют к преступлению оскорбления величества, то они не могут быть вещью, содержащею в себе преступление в оскорблении величества». Если и признавать сказанное слово и «письма» за преступление, то наказание все равно должно быть «гораздо легче» наказания за преступное действие. Передовые по тем временам взгляды императрицы не были поняты ее подданными, и в ответ на вежливые возражения Синода она согласилась с теми, кто считал оскорбляющие Величество «слова» и «письма» все-таки строго наказуемым преступным деянием (426, 469–470).
И хотя Екатерина II и отказывалась включать в список обвинений государственных преступников норму об оскорблении Величества (так было в деле Пугачева), виновные в этом все-таки при ней преследовались. Их, может быть, без лишнего шума (как это было раньше) отправляли в Сибирь, на Соловки, в монастыри, в деревню, заставляли разными способами замолчать. Среди этих людей были все, кто в трезвом и пьяном, здравом и больном уме, с досады или из хвастовства говорили плохо о государыне и ее интимной жизни, кто распинался (без всяких оснований) о своем родстве с династией, кто обещал в пьяном угаре при случае убить императрицу (135; 633-10, 441).
Важно, что Екатерина II стремилась не допустить в стране никакой гласной оппозиции. В 1764 г. подвергся опале митрополит Арсений Мациевич, который протестовал против церковной политики императрицы. Он был обвинен не только в оскорблении Величества, но и в попытке выступить против государыни, вообще светской власти. Позже Мациевича заточили в Ре-вельскую крепость. За сочувствие ему и «неотправление надлежащего моления о царской фамилии» был лишен сана и сослан на Соловки архимандрит Геннадий (633-7, 398–399). О преследовании за оскорбление Величества говорят списки заключенных Соловков, других монастырей, Шлиссельбургской крепости, где в 1796 г. наряду с одним из умнейших людей России «отставным поручиком Новиковым», посаженным «за держание масонской секты, за печатание до оной развращенных книг», сидели люди «за ложное и дерзкое разглашение» (208, 238). Между тем участь Новикова решили не надуманные и недоказанные обвинения, а то, что Новиков «был самостоятельным общественным деятелем… и этого было достаточно, по условиям того времени, чтобы вызвать против него гонения» (699, 292).
При Екатерине, как и сто и двести лет до нее, сказанное и написанное слово могло быть признано преступным, независимо оттого, кто, когда, при каких обстоятельствах его сказал и написал. Эта старинная норма права пережила Екатерину II и многие поколения правителей после нее. Причина в конечном счете заключалась в сохранении режима самодержавия, не допускавшего никаких сомнений в его неограниченном праве. В 1821 г. татарин Зябир Зелеев обвинялся в сказывании «дерзких слов, относящихся к высочайшему Его и.в. имени», за что был приговорен — «в страх другим» — к двадцати ударам кнута, клеймению и отдаче в вечную работу на золотые рудники Урала. Член Государственного совета адмирал Н.С. Мордвинов, известный своим либерализмом, не возражая против того, что «слова наказуемы бывают наравне с делами» и что «слово произнесенное может быть преступным», все же настаивал и на том, что это же слово «может быть и невинным: истинный смысл каждаго слова зависит как оно в речи помещено бывает и где стоит запятая, самое даже произношение дает словам различное значение. Злобный донощик может самое невинное слово обратить в уголовное преступление и подвергнуть [другого] невинно мучению» (746, 22–14; 480, 6–7). Перевирающий слышанные слова злобный доносчик, за спиной которого стояло поощрявшее его государство и политический сыск, был не риторической, а вполне реальной фигурой последних пяти сотен лет русской истории, и ниже, в главе об извете, о нем будет сказано подробно.
Итак, на протяжении примерно двух столетий складывается корпус государственных преступлений, включавший в себя огромное число разнообразных деяний, которые классифицировались как покушение на жизнь, здоровье и власть самодержца, а также оскорбление его чести. Конечно, среди дел политического сыска было немало таких, в которых шла речь о реальных покушениях, измене, сговоре, бунте и мятеже, т. е. о действиях, по-настоящему угрожавших государственной безопасности России и самодержца. Как уже сказано выше, оценивая корпус государственных преступлений, нужно иметь в виду и сильные корни средневекового сознания людей XVIII в., табуизированность их мышления, веру в реальность магического воздействия злого слова, жеста, мысли. Но, изо всех сил стремясь к победе историзма, не будем излишне упрощать мышление наших предков — современников Ньютона, Ломоносова, Баха, Вольтера, Лейбница и других гениев человечества всех времен. Ниже будет показано, что политический сыск, безжалостно боровшийся с «непитием за здравие» и подобными государственными преступлениями, оставался циничен и равнодушен ко всем несомненным (с точки зрения людей той эпохи) проявлениям чудесного, ко всем знакам, которые можно понять как послания с небес. Оценивая в целом всю массу известных мне дел политического сыска, невольно приходишь к выводу, что политический сыск был занят не столько реальными преступлениями, которые угрожали госбезопасности, сколько по преимуществу «борьбой с длинными языками». Корпус государственных преступлений, который в части «непристойных слов» раздувается до гигантских размеров, убеждает, что сыскные органы действовали в качестве грубой репрессивной силы для подавления всякой оппозиционности власти, искореняли в буквальном смысле каленым железом всякую критику действий власти, подавляли малейшие сомнения подданных в правомерности, законности ее намерений. Не исключаю, что развитие и разрастание корпуса государственных преступлений находится в прямой зависимости от авторитета власти, точнее — от степени осознания ею своей уязвимости, от опасений самодержцев и их окружения потерять власть. Основания для таких опасений были. В работе о самодержавии и государственных преобразованиях Петра Великого я стремился показать, что в неограниченности беспредельной власти самодержца заключалась не только его гигантская сила, но и его слабость. Не ограниченный в своих действиях самодержец оказывался не защищенным законом и другими правовыми и общественными институтами от дерзких посягательств авантюристов и честолюбцев (117, 287–290). По-видимому, самодержавие осознавало опасность для себя, исходившую и от более широкого круга людей. Довольно редко, но эти опасения проскальзывали в указах. Так было и в эпоху Петра Великого, которая справедливо расценивается в науке как апофеоз самодержавия. В «Духовном регламенте» 1721 г. одной из причин введения коллегиальной власти в церкви прямо выставлено опасение, как бы «простые сердца» в возможном споре царя и патриарха не примкнули бы к последнему, ибо народ выше ценит патриарха и вообще полагает, «что духовный чин есть другое и лучшее государство, и се сам собою народ тако умствовати обыкл. Что же егда еще и плевельныя властолюбивых духовных разговоры приложатся, и сухому хврасгию (хворосту. — Е.А.) огнь подложат? Тако простые сердца мнением сим развращаются, что не так на самодержца своего, яко (как. — КА) на верховного пастыря в коем-либо деле смотрят» и готовы «за него поборствовати и бунтоватися дерзают» (587-6, 317–318). Выражаясь языком советской науки, в этих словах выражено опасение самодержавия даже гипотетическим союзом народа и церкви. Словом, возвращаясь к теме данной главы, скажем, что осознаваемая слабость самодержавия вела к ужесточению им борьбы со всякими проявлениями оппозиционности, с «непристойными словами», к поощрению практики публичного «оперативного стука» о преступлении посредством пресловутого «Слова и дела!», наконец, к расширению корпуса государственных преступлений. К середине XVIII в. реформы Петра Великого по укреплению режима самодержавия с помощью «бюрократических технологий» дали реальные плоды и власть уже могла обойтись без преследования каждого, кто произнес фразу «Кабы я был царь…». Ранее столь эффективный защитный институт «Слова и дела» начал вырождаться, многие государственные преступления вроде «Название своего житья царством» или «Бросание печати или монеты с портретом государя просто, а не со злобы» в глазах даже суровых хранителей политического сыска стали казаться если не смехотворными, то уж не подлежащими наказанию кнутом и ссылке в Сибирь. «Ветер Просвещения» приносил из Европы свежие идеи гуманизма, терпимости, а вступление на престол незаурядной Екатерины II придало самодержавию черты благообразия, хотя институт сыска и индекс основных государственных преступлений против жизни, здоровья, власти и чести государя благополучно сохранился.
Понятия «Государево слово», «Государево дело», «Наше государево дело», «Верхнее государево дело» говорят об особой важности политических дел, о принадлежности их к исключительной компетенции самодержца На этом основании политический сыск строил всю свою работу, и сколько бы ни становились значительны права местных и центральных учреждений при расследовании политических преступлений, окончательное решение по ним выносил все же самодержец. Кричанье «Государева слова и дела!» тотчас выводило изветчика из обычных отношений, делало его причастным к «верховому», «великому», «тайному» (позже — «секретному») полю, сакральной сфере власти государя.
«Тайное» всегда есть принадлежность высшего, «Верхнего государева дела». С таким толкованием связано и название «Тайный приказ», и название органов политического сыска в XVIII в. Понятие «тайный» отмечает принадлежность слова, действия, документа или учреждения к исключительной компетенции высшей власти. Напротив того, у подданного не должно быть ничего тайного. Тайное у подданного могло быть только преступным. Тайное подданного есть темное. Люди, собиравшиеся по ночам, уже только поэтому вызывали у власти подозрение и казались опасными. Андрея Хрущова, как и других приятелей А П. Волынского, подолгу засиживавшегося у кабинет-министра, в сыске спрашивали: что они «таким необычайным и подозрительным ночным временем, убегая от света, исправляли и делали?» (5, 9).
10. Брань портрета императорского или герба;
11. Изодрание указа или оказывание фразы «На него плюю!»;
12. Брань в присутственном месте;
13. Название «своего житья царством»;
14. Бросание печати или монеты с портретом государя «просто, а не со злобы»;
15. Умаление без умысла государева титула при написании;
16. Подчистка в титуле;
17. Подделывание царской подписи без намерения использовать для подлога;
18. Ошибки при написании государева титула в челобитной;
19. Непитье за здравие государя и отговорки при неявке на службу якобы по той причине, что за здравие государя принуждали пить;
20. Отказ якобы спешащего проезжего слушать чтение государева указа в дороге или необнажение «от неразуменья» головы при чтении государева указа;
21. Недоносение на того, кто называл кого-либо партикулярно «бунтовщиком», «изменником» или «стрельцом» (181, 61–68).
И хотя ни положения нового закона о государственных преступлениях, разработанные Тайной канцелярией, ни само новое Уложение так и не появились на свет, перемены в корпусе государственных преступлений все-таки произошли. Они были связаны, во-первых, с отменой в 1762 г. «Слова и дела», что фазу же погасило множество дел о «непристойных словах», и, во-вторых, с общим изменением стиля правления, характерного для образованной, терпимой и умной государыни Екатерины II. В ее царствование (1762–1796 гг.), выражаясь тогдашним языком, свет Просвещения разогнал тени средневековья и охота на ведьм почта прекратилась. При ней стало действительно возможным «портрет неосторожно ее на землю уронить», не пить за обедом «за здравие царей», свободно ругать иностранных государей, особенно из числа врагов России.
И все же стихотворение Державина — льстивое сочинение. Возможно, литературная киргиз-кайсацкая княжна Фелица и допускала своим подданным ордынцам пошептать в беседах о ней, но Екатерина II на такие шептания смотрела плохо и быстро утрачивала обычно присущую ей терпимость и благожелательность. Вообще она очень ревниво относилась к тому, что о ней говорят люди, пишут газеты. Внимательно наблюдала императрица за общественным мнением внутри страны и оставалась всегда нетерпима к тому, что Екатерина презрительно называла «враками», т. е. недобрыми слухами, которые распространяли о ней, ее правлении и делах злые языки из высшего общества и народа. Нетерпимость эта выражалась в весьма конкретных поступках власти. Выразительным памятником борьбы со слухами стал изданный 4 июня 1763 г. указ, который называли так, что невольно вспоминаются глуповские манифесты Салтыкова-Щедрина «О добропорядочном пирогов печении», а именно: «Манифест о молчании» или «Указ о неболтании лишнего» (633-7, 295; 554, 128). В этом указе весьма туманные намеки о неких людях «развращенных нравов и мыслей», которые лезут куда не следует и судят «о делах до них непринадлежащих», да еще заражают сплетнями «других слабоумных», сочетаются с вполне реальными угрозами в адрес болтунов. Государыня предупреждала, что они играют с огнем и, дерзостно толкуя изданные императрицей законы и уставы, а также «самые божественные указания», даже не воображают «знатно, себе немало, каким тжовыя непристойный умствования подвержены предосуждениям и опасностям» (587-14, 11843). Надо думать, что этот указ был вызван делом камер-юнкера Хитрово, который обсуждал с товарищами слухи о намерении Григория Орлова жениться на императрице. «Манифест о молчании» неоднократно «возобновлялся», т. е. оглашался, среди народа, а нарушители его преследовались полицией и Тайной экспедицией.
В декабре 1773 г., когда Москва жила слухами о победах Пугачева над генералом В.А. Каром, Екатерина писала в Москву князю М.Н. Волконскому: «Естли на Москве от его (Кара. — Е.А.) приезда болтанья умножилось, то обновите из Сената указы старые о неболтании, каковых много есть и в прежния времена и при мне уже часто о сем обновлялась память и с успехом». Волконский отвечал императрице: «Что касается до возобновления от Сената указу о неболтании лишняго, я еще до дальнейшаго В.и.в. повеления удержался, в разсуждении, что оной указ в прошедшем июле месеце по предложению моему от Сената уже публикован был, к тому же, чтоб и не подать в публике причины к большому уважению о Оренбургском деле; а приказал обер-полицмейстеру употребить надежных людей для подслушивания разговоров публики в публишных соборищах, как-то: в рядах, банях и кабаках, что уже и исполняется, а между дворянством также всякие разговоры примечаются» (554, 128–129). Так, отмена «Слова и дела» не привела к прекращению преследований за осуждающие монарха и власть разговоры — они по-прежнему считались преступными. Это в немалой степени связано с тем, что при Екатерине II и после нее остались в силе и все положения 2-й главы Уложения 1649 г. о преследовании виновных по «первым двум пунктам», в том числе и по делам об оскорблении чести Его величества (см. 319, 43–44).
В начале царствования императрица Екатерина пыталась сформулировать передовые по тем временам принципы и понятия о политическом преступлении, что отражено в ее знаменитом Наказе. Екатерина считала, что к виду тяжких преступлений нужно отнести только посягательства на жизнь и здоровье государя, а также измену государству. Оскорблением же Величества предполагалось считать только конкретные действия, на это направленные, или слова, которые «приготовляют или соединяются, или последуют действию». При этом государыня считала, что наказывать надо не за слово, а за преступное действие. Более того, Екатерина утверждала, что «письма» (сочинения. — Е.А.) «суть вещи не так скоро преходящие как слова, но когда они не приуготовляют к преступлению оскорбления величества, то они не могут быть вещью, содержащею в себе преступление в оскорблении величества». Если и признавать сказанное слово и «письма» за преступление, то наказание все равно должно быть «гораздо легче» наказания за преступное действие. Передовые по тем временам взгляды императрицы не были поняты ее подданными, и в ответ на вежливые возражения Синода она согласилась с теми, кто считал оскорбляющие Величество «слова» и «письма» все-таки строго наказуемым преступным деянием (426, 469–470).
И хотя Екатерина II и отказывалась включать в список обвинений государственных преступников норму об оскорблении Величества (так было в деле Пугачева), виновные в этом все-таки при ней преследовались. Их, может быть, без лишнего шума (как это было раньше) отправляли в Сибирь, на Соловки, в монастыри, в деревню, заставляли разными способами замолчать. Среди этих людей были все, кто в трезвом и пьяном, здравом и больном уме, с досады или из хвастовства говорили плохо о государыне и ее интимной жизни, кто распинался (без всяких оснований) о своем родстве с династией, кто обещал в пьяном угаре при случае убить императрицу (135; 633-10, 441).
Важно, что Екатерина II стремилась не допустить в стране никакой гласной оппозиции. В 1764 г. подвергся опале митрополит Арсений Мациевич, который протестовал против церковной политики императрицы. Он был обвинен не только в оскорблении Величества, но и в попытке выступить против государыни, вообще светской власти. Позже Мациевича заточили в Ре-вельскую крепость. За сочувствие ему и «неотправление надлежащего моления о царской фамилии» был лишен сана и сослан на Соловки архимандрит Геннадий (633-7, 398–399). О преследовании за оскорбление Величества говорят списки заключенных Соловков, других монастырей, Шлиссельбургской крепости, где в 1796 г. наряду с одним из умнейших людей России «отставным поручиком Новиковым», посаженным «за держание масонской секты, за печатание до оной развращенных книг», сидели люди «за ложное и дерзкое разглашение» (208, 238). Между тем участь Новикова решили не надуманные и недоказанные обвинения, а то, что Новиков «был самостоятельным общественным деятелем… и этого было достаточно, по условиям того времени, чтобы вызвать против него гонения» (699, 292).
При Екатерине, как и сто и двести лет до нее, сказанное и написанное слово могло быть признано преступным, независимо оттого, кто, когда, при каких обстоятельствах его сказал и написал. Эта старинная норма права пережила Екатерину II и многие поколения правителей после нее. Причина в конечном счете заключалась в сохранении режима самодержавия, не допускавшего никаких сомнений в его неограниченном праве. В 1821 г. татарин Зябир Зелеев обвинялся в сказывании «дерзких слов, относящихся к высочайшему Его и.в. имени», за что был приговорен — «в страх другим» — к двадцати ударам кнута, клеймению и отдаче в вечную работу на золотые рудники Урала. Член Государственного совета адмирал Н.С. Мордвинов, известный своим либерализмом, не возражая против того, что «слова наказуемы бывают наравне с делами» и что «слово произнесенное может быть преступным», все же настаивал и на том, что это же слово «может быть и невинным: истинный смысл каждаго слова зависит как оно в речи помещено бывает и где стоит запятая, самое даже произношение дает словам различное значение. Злобный донощик может самое невинное слово обратить в уголовное преступление и подвергнуть [другого] невинно мучению» (746, 22–14; 480, 6–7). Перевирающий слышанные слова злобный доносчик, за спиной которого стояло поощрявшее его государство и политический сыск, был не риторической, а вполне реальной фигурой последних пяти сотен лет русской истории, и ниже, в главе об извете, о нем будет сказано подробно.
Итак, на протяжении примерно двух столетий складывается корпус государственных преступлений, включавший в себя огромное число разнообразных деяний, которые классифицировались как покушение на жизнь, здоровье и власть самодержца, а также оскорбление его чести. Конечно, среди дел политического сыска было немало таких, в которых шла речь о реальных покушениях, измене, сговоре, бунте и мятеже, т. е. о действиях, по-настоящему угрожавших государственной безопасности России и самодержца. Как уже сказано выше, оценивая корпус государственных преступлений, нужно иметь в виду и сильные корни средневекового сознания людей XVIII в., табуизированность их мышления, веру в реальность магического воздействия злого слова, жеста, мысли. Но, изо всех сил стремясь к победе историзма, не будем излишне упрощать мышление наших предков — современников Ньютона, Ломоносова, Баха, Вольтера, Лейбница и других гениев человечества всех времен. Ниже будет показано, что политический сыск, безжалостно боровшийся с «непитием за здравие» и подобными государственными преступлениями, оставался циничен и равнодушен ко всем несомненным (с точки зрения людей той эпохи) проявлениям чудесного, ко всем знакам, которые можно понять как послания с небес. Оценивая в целом всю массу известных мне дел политического сыска, невольно приходишь к выводу, что политический сыск был занят не столько реальными преступлениями, которые угрожали госбезопасности, сколько по преимуществу «борьбой с длинными языками». Корпус государственных преступлений, который в части «непристойных слов» раздувается до гигантских размеров, убеждает, что сыскные органы действовали в качестве грубой репрессивной силы для подавления всякой оппозиционности власти, искореняли в буквальном смысле каленым железом всякую критику действий власти, подавляли малейшие сомнения подданных в правомерности, законности ее намерений. Не исключаю, что развитие и разрастание корпуса государственных преступлений находится в прямой зависимости от авторитета власти, точнее — от степени осознания ею своей уязвимости, от опасений самодержцев и их окружения потерять власть. Основания для таких опасений были. В работе о самодержавии и государственных преобразованиях Петра Великого я стремился показать, что в неограниченности беспредельной власти самодержца заключалась не только его гигантская сила, но и его слабость. Не ограниченный в своих действиях самодержец оказывался не защищенным законом и другими правовыми и общественными институтами от дерзких посягательств авантюристов и честолюбцев (117, 287–290). По-видимому, самодержавие осознавало опасность для себя, исходившую и от более широкого круга людей. Довольно редко, но эти опасения проскальзывали в указах. Так было и в эпоху Петра Великого, которая справедливо расценивается в науке как апофеоз самодержавия. В «Духовном регламенте» 1721 г. одной из причин введения коллегиальной власти в церкви прямо выставлено опасение, как бы «простые сердца» в возможном споре царя и патриарха не примкнули бы к последнему, ибо народ выше ценит патриарха и вообще полагает, «что духовный чин есть другое и лучшее государство, и се сам собою народ тако умствовати обыкл. Что же егда еще и плевельныя властолюбивых духовных разговоры приложатся, и сухому хврасгию (хворосту. — Е.А.) огнь подложат? Тако простые сердца мнением сим развращаются, что не так на самодержца своего, яко (как. — КА) на верховного пастыря в коем-либо деле смотрят» и готовы «за него поборствовати и бунтоватися дерзают» (587-6, 317–318). Выражаясь языком советской науки, в этих словах выражено опасение самодержавия даже гипотетическим союзом народа и церкви. Словом, возвращаясь к теме данной главы, скажем, что осознаваемая слабость самодержавия вела к ужесточению им борьбы со всякими проявлениями оппозиционности, с «непристойными словами», к поощрению практики публичного «оперативного стука» о преступлении посредством пресловутого «Слова и дела!», наконец, к расширению корпуса государственных преступлений. К середине XVIII в. реформы Петра Великого по укреплению режима самодержавия с помощью «бюрократических технологий» дали реальные плоды и власть уже могла обойтись без преследования каждого, кто произнес фразу «Кабы я был царь…». Ранее столь эффективный защитный институт «Слова и дела» начал вырождаться, многие государственные преступления вроде «Название своего житья царством» или «Бросание печати или монеты с портретом государя просто, а не со злобы» в глазах даже суровых хранителей политического сыска стали казаться если не смехотворными, то уж не подлежащими наказанию кнутом и ссылке в Сибирь. «Ветер Просвещения» приносил из Европы свежие идеи гуманизма, терпимости, а вступление на престол незаурядной Екатерины II придало самодержавию черты благообразия, хотя институт сыска и индекс основных государственных преступлений против жизни, здоровья, власти и чести государя благополучно сохранился.
Понятия «Государево слово», «Государево дело», «Наше государево дело», «Верхнее государево дело» говорят об особой важности политических дел, о принадлежности их к исключительной компетенции самодержца На этом основании политический сыск строил всю свою работу, и сколько бы ни становились значительны права местных и центральных учреждений при расследовании политических преступлений, окончательное решение по ним выносил все же самодержец. Кричанье «Государева слова и дела!» тотчас выводило изветчика из обычных отношений, делало его причастным к «верховому», «великому», «тайному» (позже — «секретному») полю, сакральной сфере власти государя.
«Тайное» всегда есть принадлежность высшего, «Верхнего государева дела». С таким толкованием связано и название «Тайный приказ», и название органов политического сыска в XVIII в. Понятие «тайный» отмечает принадлежность слова, действия, документа или учреждения к исключительной компетенции высшей власти. Напротив того, у подданного не должно быть ничего тайного. Тайное у подданного могло быть только преступным. Тайное подданного есть темное. Люди, собиравшиеся по ночам, уже только поэтому вызывали у власти подозрение и казались опасными. Андрея Хрущова, как и других приятелей А П. Волынского, подолгу засиживавшегося у кабинет-министра, в сыске спрашивали: что они «таким необычайным и подозрительным ночным временем, убегая от света, исправляли и делали?» (5, 9).