Все чувствуют жаркое и близкое собачье дыхание гиганта. Обступили!.. Но никто не знает, как плохо дело. Парфеник знает. Его помощники знают.
И еще знает Шурка Доминиани, по прозвищу Шурок Домок, работник разведки, интеллигентная душа, знаток бумажной части, Батин советчик. Сидит Шурка на отшибе, в бане близ хаты, где разместилась разведка и где приставлен часовым партизанский приемыш — неподкупно строгий Васько, маленький, как пенек.
На дубовом вековом столе, изъеденном капустными сечками,— трое дюжих автоматчиков из комендантского взвода еле втащили стол в баньку, подрезав ему ножки,— разложен ворох бумаг, частично уже отсортированных и придавленных по кучкам Шуркиным «вальтером», гранатой-эргедушкой, часами ЗИМ (карманные, переделанные на ручные отрядным слесарем и паяльщиком Кудрявым), компасом, золингеновским кинжалом «ростфрей», брусками тринитротолуола (взрывчатка, хоть и крайне дефицитная, марочная, присланная из Москвы, выдана Шурке на предмет подрыва документации «в случае чего»). Банька ярко освещена двумя каганцами, сделанными из унитарных гильз немецкого семьдесят пятого калибра: в горючем Шурке, понимая его тяжелую для глаз работу, никогда не отказывают, а поскольку горючее — солярка из даймлеровских дизелей, то банька наполнена тяжелым сладковатым дымом танкового сражения.
Перед Шуркой — трофеи последних дней, довольно богатые трофеи, потому что, хоть отряд и отступает, хоть и загнан в узкий речной треугольник, хлопцы из разведки, вкрадчивые, как хори, просачиваются по густым припятским мхам далеко в тыл наступающим карательным войскам, и там, на дорогах, где проезжающие чины чувствуют себя в безопасности и, откинувшись на сиденья «оппелей», распахнув кожаные пальто, покуривают пайковые берлинские сигаретки «Юно» или парижские «Голуаз», хлопцы творят дерзкие нападения, запускают коготки в подбрюшную шерсть. И пока гигант размахивается, пока ахает телефонными вызовами и сигнальными ракетами, убегают с клоком шерсти в зубах, довольно ворча.
Такая она, лесная война. Дикая. Отчаянная. Была бы она совсем звериной, если б не улыбки бесшабашных настрадавшихся хлопцев. Если б не песни их под гармонику. Если бы не их тоска по воле, по любви, по детям. «Приди, милый, подывыся, яку терплю муку! Ты хочь в сердце, та от тебе беруть мою руку…»
И вот перед Шуркой ворох бумаг и кое-какие вещественные доказательства, такие, скажем, как коробка французских сардин (не были съедены хлопцами, потому что на крышке по-иностранному написано — а вдруг важное?), два номера газеты «Паризьер цейтунг» (издается в Париже, но несет орла со свастикой), три круглые пачечки французских презервативов фирмы «Дюрекс» (хлопцы не утерпели, коробочки вскрыли, не донеся до штаба, долго хохотали и удивлялись разноцветности изделий: вот ведь качество дает Европа). Это все от полка баварских егерей, ехавших из Нормандии на Волгу и вынужденных в Полесье покинуть теплые вагоны с умывальниками и сортирами для недельной операции «Болотный утопленник». Понавезли егеря в припятские леса невиданной амуниции.
Шурка как человек грамотный должен все трофейное барахло просмотреть, в бумажной информации разобраться, сделать выводы и доложить начальнику разведки Сычужному, комиссару Запевалову, а то, глядишь, и самому Парфенику. Командир любит побеседовать с Шуркой о том о сем. Шурка три языка знает: два — по-топорному, а немецкий, благодаря годичной практике,— даже неплохо. Ни в одном отряде такого знатока нет, как у Парфеника.
Шурка небольшой такой, худощавый, курносый, со взглядом слегка удивленным и задумчивым, как у суслика (глаза у него, если присмотреться, странно прозрачные, светлые, с рыжеватинкой, под цвет торфяной водицы, с напущенными к углам веками — забавные глазенапы); стрижен он, для облегчения борьбы со вшивостью, наголо, неровной чересполосицей — словно хромой косарь прошелся по лужку,— и открытая обзору угловатая, с выступающим затылком голова Шурки похожа на бабушкину скрыньку, хранилище домашнего добра. А еще Шурка молчаливый, въедливый, мечтательный, сидит себе в баньке, как жук в спичечном коробке, скребет лапами — и как будто ничего ему не надо, никого не надо, будто и нет вокруг топей, а за топями — железного гиганта, готового закрутить свой масличный жом.
Ну это внешнее впечатление, конечно. Со стороны.
Шурка старается понять. Вся огромная, обрушившаяся на него и его друзей громада, весь механизм гиганта живет и дышит на столе бумажной своей, разработанной до мелочей, до малейшей бельевой строчки сутью.
Что оно такое? Откуда взялось? Чего хочет?
Не в силах Шурка ответить на эти вопросы. Да только ли Шурка… Лучшие умы Европы, откатившиеся, спасаясь от фашизма, на Британские острова или еще дальше, за Атлантику, сидят при свете упрятанных в мягкие абажуры ламп, курят виргинский табак, постукивают шлепанцами по полу, шевелят мозгами. Как оно выросло так неприметно и быстро, словно политое аммиачной водой, опутало почти весь старый континент?..
Читает Шурка бумаги и чувствует себя семечком, попавшим в огромный масличный жом, в кованные железом жернова: выжмут, пережуют живьем, превратят в утильную труху, в удобрение для чужих ростков. Все расписано в бумагах, все определено, всему найдено место, и каждое движение, чувство, желание предусмотрено оттуда, с высот механизма, именуемого новым порядком, и не только для тех расписано, кого давят, но и для тех, кто давит; никто не высунется из своей шеренги, никто не сделает шага в сторону.
Да… Механизм.
Кру́гом идет Шуркина голова от бесчисленных бумаг, записных книжек, писем. Озноб по коже. Если верить бумагам, гигант всемогущ, непобедим, продуман до малейших винтиков, до волосков, шестеренки его работают отлаженно, в соответствии с точными и беспощадными вычислениями. Остановить такого — только хрустнуть под лапой, никто и не услышит комариной смерти. Но Шурка, книгочей и мыслитель, бумажный спец, знает и другое, знает он, что поскрипывает, дергается механизм от песчинок, попадающих под отлаженные зубцы многочисленных колес; мягкая, уязвимая, такая мимолетная человеческая жизнь вдруг становится кремниево-твердой под напором железа и медленно расшатывает устройство. Там вот военно-полевой суд доносит о смертном приговоре и о «позорном» захоронении на еврейской части житомирского кладбища ефрейтора Кальтца, разгласившего срок секретного карательного мероприятия, а до того уличенного в глумлении над нацистским приветствием: «айн литер!» кричал пьяный ефрейтор вместо «хайль Гитлер».
Какой-то майор Клотте, между прочим «фон», отказался от проведения экзекуции над белорусской деревней и, не в силах вынести разлада между чувством повиновения и совестью, застрелился на глазах у батальона, предварительно приказав солдатам вернуться назад, на квартиры.
Песчиночки… А на Волге, на Кавказе, под Ржевом, здесь, в лесах, колотят по гиганту большой кувалдой… Стой, Шурка, стой! Расфилософствовался. Истинно русская душа, если верить инструкции, составленной в ведомстве восточного министра Розенберга, специалиста по славянской натуре, которая, по мнению министра, излишне мечтательна и неспособна к действию.
Твое дело, Шурка, высмотреть в бумагах возможность хоть какой-нибудь лазеечки. Может, отыскать среди егерей ненавидящего Гитлера нового ефрейтора Кальтца, может, обнаружить в параграфах майора фон Рюцце, задумавшего операцию «Болотный утопленник», какое-нибудь маленькое белое пятнышко, какой-нибудь недочет, нарушение порядка: тут лишь бы клинышек вбить, а там пойдет.
Вот ведь, скажем, высмотрел Шурка, к удивлению товарища Сычужного, тайную хитринку в тактике ягдкоманд. Дед Парфеник долго крякал, заставлял Шурку много раз рассказывать об этих уловках, ходил вокруг, поглядывая на своего подчиненного, как на диковинную картофелину, выросшую под хилой и ничего не обещающей ботвой, наконец велел включить Шурку в передаваемый в Москву радиосписок на представление к награде. Да…
Шелестит Шурка бумагами, шевелит губами. Ох, эти чертовы документы! Чужой шелест, чужой запах, чужой шрифт. Если уцелеет Шурка, выживет, навечно останутся в его памяти ровные строчки, отпечатанные на безукоризненных «Рейнметаллах» и «Олимпиях», строчки, в которых расписана вся жизнь (или смерть) Шурки и вся жизнь его еще не родившихся детей и внуков, потому что авторы циркуляров глядят очень далеко, полагая, что переменчивая природа, создав третий рейх и национал-социализм, остановилась и замерла. Авторы стараются все предусмотреть, ничего не оставить без внимания. Лучшие административные головы засели за предписания. Кипит управленческий гений, получив в безотчетное владение миллионы жизней и миллионы квадратных километров лесов и пахоты.
«Клеймо для русских военнопленных — острый, открытый книзу угол примерно в 45° со стороной в 1 см, находящийся на левой ягодице на расстоянии ладони от межъягодичной щели…» «В период уборочных и посевных работ разрешение на женитьбу выдается только ортскомендантом…» «Расстрелы производить не ближе, чем в 50 км от командного пункта армии…» «С 12 марта 1942 года начальникам жандармских постов специального разрешения на проведение казней от начальников отделений не требуется…» «Опыты по изготовлению специального хлеба для русских показали, что наиболее выгодная смесь получается из 50 % ржаной муки грубого помола, 20 % отжимок сахарной свеклы, 20 % целлюлозной муки и 10 % соломы или листьев…»
Все быстрее летают перед глазами Шурки строчки, и чудится за ними громыхание тяжелого, давящего механизма. Где-то за смазанными черным маслом шестеренками, за приводами, рычагами, шатунами светятся чьи-то лица, мелькают чьи-то тени, слышатся чьи-то слабые голоса. Это те, кого циркуляры отторгли из жизни, обрекли на голодную смерть, каторгу, пытки. Ушедшие безвестно, безымянно, глухо, они смотрят на Шурку, о чем-то шепчут сквозь железный равномерный шум, просят, требуют. Их миллионы.
Все чувствуют жаркое и близкое собачье дыхание гиганта. Обступили!.. Но никто не знает, как плохо дело. Парфеник знает. Его помощники знают.
И еще знает Шурка Доминиани, по прозвищу Шурок Домок, работник разведки, интеллигентная душа, знаток бумажной части, Батин советчик. Сидит Шурка на отшибе, в бане близ хаты, где разместилась разведка и где приставлен часовым партизанский приемыш — неподкупно строгий Васько, маленький, как пенек.
На дубовом вековом столе, изъеденном капустными сечками,— трое дюжих автоматчиков из комендантского взвода еле втащили стол в баньку, подрезав ему ножки,— разложен ворох бумаг, частично уже отсортированных и придавленных по кучкам Шуркиным «вальтером», гранатой-эргедушкой, часами ЗИМ (карманные, переделанные на ручные отрядным слесарем и паяльщиком Кудрявым), компасом, золингеновским кинжалом «ростфрей», брусками тринитротолуола (взрывчатка, хоть и крайне дефицитная, марочная, присланная из Москвы, выдана Шурке на предмет подрыва документации «в случае чего»). Банька ярко освещена двумя каганцами, сделанными из унитарных гильз немецкого семьдесят пятого калибра: в горючем Шурке, понимая его тяжелую для глаз работу, никогда не отказывают, а поскольку горючее — солярка из даймлеровских дизелей, то банька наполнена тяжелым сладковатым дымом танкового сражения.
Перед Шуркой — трофеи последних дней, довольно богатые трофеи, потому что, хоть отряд и отступает, хоть и загнан в узкий речной треугольник, хлопцы из разведки, вкрадчивые, как хори, просачиваются по густым припятским мхам далеко в тыл наступающим карательным войскам, и там, на дорогах, где проезжающие чины чувствуют себя в безопасности и, откинувшись на сиденья «оппелей», распахнув кожаные пальто, покуривают пайковые берлинские сигаретки «Юно» или парижские «Голуаз», хлопцы творят дерзкие нападения, запускают коготки в подбрюшную шерсть. И пока гигант размахивается, пока ахает телефонными вызовами и сигнальными ракетами, убегают с клоком шерсти в зубах, довольно ворча.
Такая она, лесная война. Дикая. Отчаянная. Была бы она совсем звериной, если б не улыбки бесшабашных настрадавшихся хлопцев. Если б не песни их под гармонику. Если бы не их тоска по воле, по любви, по детям. «Приди, милый, подывыся, яку терплю муку! Ты хочь в сердце, та от тебе беруть мою руку…»
И вот перед Шуркой ворох бумаг и кое-какие вещественные доказательства, такие, скажем, как коробка французских сардин (не были съедены хлопцами, потому что на крышке по-иностранному написано — а вдруг важное?), два номера газеты «Паризьер цейтунг» (издается в Париже, но несет орла со свастикой), три круглые пачечки французских презервативов фирмы «Дюрекс» (хлопцы не утерпели, коробочки вскрыли, не донеся до штаба, долго хохотали и удивлялись разноцветности изделий: вот ведь качество дает Европа). Это все от полка баварских егерей, ехавших из Нормандии на Волгу и вынужденных в Полесье покинуть теплые вагоны с умывальниками и сортирами для недельной операции «Болотный утопленник». Понавезли егеря в припятские леса невиданной амуниции.
Шурка как человек грамотный должен все трофейное барахло просмотреть, в бумажной информации разобраться, сделать выводы и доложить начальнику разведки Сычужному, комиссару Запевалову, а то, глядишь, и самому Парфенику. Командир любит побеседовать с Шуркой о том о сем. Шурка три языка знает: два — по-топорному, а немецкий, благодаря годичной практике,— даже неплохо. Ни в одном отряде такого знатока нет, как у Парфеника.
Шурка небольшой такой, худощавый, курносый, со взглядом слегка удивленным и задумчивым, как у суслика (глаза у него, если присмотреться, странно прозрачные, светлые, с рыжеватинкой, под цвет торфяной водицы, с напущенными к углам веками — забавные глазенапы); стрижен он, для облегчения борьбы со вшивостью, наголо, неровной чересполосицей — словно хромой косарь прошелся по лужку,— и открытая обзору угловатая, с выступающим затылком голова Шурки похожа на бабушкину скрыньку, хранилище домашнего добра. А еще Шурка молчаливый, въедливый, мечтательный, сидит себе в баньке, как жук в спичечном коробке, скребет лапами — и как будто ничего ему не надо, никого не надо, будто и нет вокруг топей, а за топями — железного гиганта, готового закрутить свой масличный жом.
Ну это внешнее впечатление, конечно. Со стороны.
Шурка старается понять. Вся огромная, обрушившаяся на него и его друзей громада, весь механизм гиганта живет и дышит на столе бумажной своей, разработанной до мелочей, до малейшей бельевой строчки сутью.
Что оно такое? Откуда взялось? Чего хочет?
Не в силах Шурка ответить на эти вопросы. Да только ли Шурка… Лучшие умы Европы, откатившиеся, спасаясь от фашизма, на Британские острова или еще дальше, за Атлантику, сидят при свете упрятанных в мягкие абажуры ламп, курят виргинский табак, постукивают шлепанцами по полу, шевелят мозгами. Как оно выросло так неприметно и быстро, словно политое аммиачной водой, опутало почти весь старый континент?..
Читает Шурка бумаги и чувствует себя семечком, попавшим в огромный масличный жом, в кованные железом жернова: выжмут, пережуют живьем, превратят в утильную труху, в удобрение для чужих ростков. Все расписано в бумагах, все определено, всему найдено место, и каждое движение, чувство, желание предусмотрено оттуда, с высот механизма, именуемого новым порядком, и не только для тех расписано, кого давят, но и для тех, кто давит; никто не высунется из своей шеренги, никто не сделает шага в сторону.
Да… Механизм.
Кру́гом идет Шуркина голова от бесчисленных бумаг, записных книжек, писем. Озноб по коже. Если верить бумагам, гигант всемогущ, непобедим, продуман до малейших винтиков, до волосков, шестеренки его работают отлаженно, в соответствии с точными и беспощадными вычислениями. Остановить такого — только хрустнуть под лапой, никто и не услышит комариной смерти. Но Шурка, книгочей и мыслитель, бумажный спец, знает и другое, знает он, что поскрипывает, дергается механизм от песчинок, попадающих под отлаженные зубцы многочисленных колес; мягкая, уязвимая, такая мимолетная человеческая жизнь вдруг становится кремниево-твердой под напором железа и медленно расшатывает устройство. Там вот военно-полевой суд доносит о смертном приговоре и о «позорном» захоронении на еврейской части житомирского кладбища ефрейтора Кальтца, разгласившего срок секретного карательного мероприятия, а до того уличенного в глумлении над нацистским приветствием: «айн литер!» кричал пьяный ефрейтор вместо «хайль Гитлер».
Какой-то майор Клотте, между прочим «фон», отказался от проведения экзекуции над белорусской деревней и, не в силах вынести разлада между чувством повиновения и совестью, застрелился на глазах у батальона, предварительно приказав солдатам вернуться назад, на квартиры.
Песчиночки… А на Волге, на Кавказе, под Ржевом, здесь, в лесах, колотят по гиганту большой кувалдой… Стой, Шурка, стой! Расфилософствовался. Истинно русская душа, если верить инструкции, составленной в ведомстве восточного министра Розенберга, специалиста по славянской натуре, которая, по мнению министра, излишне мечтательна и неспособна к действию.
Твое дело, Шурка, высмотреть в бумагах возможность хоть какой-нибудь лазеечки. Может, отыскать среди егерей ненавидящего Гитлера нового ефрейтора Кальтца, может, обнаружить в параграфах майора фон Рюцце, задумавшего операцию «Болотный утопленник», какое-нибудь маленькое белое пятнышко, какой-нибудь недочет, нарушение порядка: тут лишь бы клинышек вбить, а там пойдет.
Вот ведь, скажем, высмотрел Шурка, к удивлению товарища Сычужного, тайную хитринку в тактике ягдкоманд. Дед Парфеник долго крякал, заставлял Шурку много раз рассказывать об этих уловках, ходил вокруг, поглядывая на своего подчиненного, как на диковинную картофелину, выросшую под хилой и ничего не обещающей ботвой, наконец велел включить Шурку в передаваемый в Москву радиосписок на представление к награде. Да…
Шелестит Шурка бумагами, шевелит губами. Ох, эти чертовы документы! Чужой шелест, чужой запах, чужой шрифт. Если уцелеет Шурка, выживет, навечно останутся в его памяти ровные строчки, отпечатанные на безукоризненных «Рейнметаллах» и «Олимпиях», строчки, в которых расписана вся жизнь (или смерть) Шурки и вся жизнь его еще не родившихся детей и внуков, потому что авторы циркуляров глядят очень далеко, полагая, что переменчивая природа, создав третий рейх и национал-социализм, остановилась и замерла. Авторы стараются все предусмотреть, ничего не оставить без внимания. Лучшие административные головы засели за предписания. Кипит управленческий гений, получив в безотчетное владение миллионы жизней и миллионы квадратных километров лесов и пахоты.
«Клеймо для русских военнопленных — острый, открытый книзу угол примерно в 45° со стороной в 1 см, находящийся на левой ягодице на расстоянии ладони от межъягодичной щели…» «В период уборочных и посевных работ разрешение на женитьбу выдается только ортскомендантом…» «Расстрелы производить не ближе, чем в 50 км от командного пункта армии…» «С 12 марта 1942 года начальникам жандармских постов специального разрешения на проведение казней от начальников отделений не требуется…» «Опыты по изготовлению специального хлеба для русских показали, что наиболее выгодная смесь получается из 50 % ржаной муки грубого помола, 20 % отжимок сахарной свеклы, 20 % целлюлозной муки и 10 % соломы или листьев…»
Все быстрее летают перед глазами Шурки строчки, и чудится за ними громыхание тяжелого, давящего механизма. Где-то за смазанными черным маслом шестеренками, за приводами, рычагами, шатунами светятся чьи-то лица, мелькают чьи-то тени, слышатся чьи-то слабые голоса. Это те, кого циркуляры отторгли из жизни, обрекли на голодную смерть, каторгу, пытки. Ушедшие безвестно, безымянно, глухо, они смотрят на Шурку, о чем-то шепчут сквозь железный равномерный шум, просят, требуют. Их миллионы.