— Мама!.. — голос Барноволокова сорвался. — Меня эти колчаковцы голого в сорокаградусный мороз на дыбу в смертном вагоне вздернули и бросили вагон в тупике. Там, мама, я и умер. Не в плену от голода, не в госпитале от тифа, не от ран на фронте. Посмотри на меня — в этом вагоне все во мне замерзло, все умерло: и душа, и разум, и сердце захолодело. А ведь Сенька был среди них.
— Не было его там, не было! — воскликнула мать в отчаянье. — Ведь он же мой сын, брат твой единоутробный.
— Идите, мама, — Василий встал, и мать поднялась с места. — Идите, не надо бы нам встречаться, ни говорить. Что прошло, то прошло.
— Так и не зайдешь вовсе? А отец-то… — вдруг испугалась она, вспомнив, как налились кровью глаза старика, когда он услышал о приезде живого, здорового сына, пропавшего аж десять лет назад и не подавшего за это время ни одной весточки. С солдатами приехал, значит рядом служит. Что ж молчал? Почему?
— Отцу скажи — не с добром я приехал, потому не хочу, чтобы это вас задело.
— Что задело, сынок?
— Узнаете, мама, всему свой черед. Я уеду, вам здесь жить. А пока идите, идите же! — почти выкрикнул Барноволоков.
Спокойным летним сном спала станица, не ведая, что будет утром. Не спали только в сельсовете да в доме Барноволоковых. Старик раздумывал про себя, с чем приехал сын, даже к родителям идти не хочет; какое несчастье привез Васька, кожаный человек? Старуха тоже ворочалась с боку на бок, вздыхала тяжело и замирала, следя, как перемещается по крашеным половицам голубая лунная дорожка.
В сельсовете спорили. Председатель сельсовета инвалид гражданской войны Васька Першин, запертый в чулан за угрозу разоблачения тайны приезда своего тезки и погодка, матерился и пугал, что пожалуется во ВСНХ, убеждал, просил и опять сбивался на ругань.
Василий Барноволоков сидел на крыльце сельсовета возле открытой в сени двери и курил. Солдаты спали. А его в эту ночь сон не брал, как когда-то в плену у австрияков, напала нестерпимая тоска и сжигала нутро. Он не обращал внимания ни на угрозы Першина, ни на его призывы к человечности и покаянию. Какое может быть покаяние, когда есть простой, понятный и ребенку приказ. И он должен быть выполнен во что бы то ни стало. Вообще-то за время гражданской Барноволоков понял — поменьше рассуждай да думай, идет страшная классовая борьба, в ней возможны ошибки, возможны перегибы, но не самодельны же они, а за-ради светлого будущего.
Першин умолк на минуту, потом обыденно, будто в застолье, сказал:
— Васька, сукин ты кот, не слушаешь меня…
Барноволоков щелкнул докуренную самокрутку, и она, разбрасывая огоньки, полетела наземь.
— Слушаю, — ответил устало.
— А со мной ты посчитаться не хочешь ли? — явно с ехидцей спросил предсельсовета.
— За что?
— Так братца-то твоего я пожег. Бочаров приказал, а я — подпалил. Так, если Ивана брать будешь, и меня бери.
— Тебя не за что. А Ванька на фронте офицером был? Был. И у белых служил.
— То ж на фронте, — опять загорячился. — У него как-никак четыре Георгия… А что у белых… так потом и в Красной Армии с басмачами бился.
— Все равно. Казачье офицерье — звери, знаю я их.
— Тебе досталось, так всех под одну гребенку не чеши.
— Я и не чешу, если хочешь знать — гребу, граблями их, граблями… Да так, что у некоторых еще до стенки хребет ломается, раком встают.
— Мама!.. — голос Барноволокова сорвался. — Меня эти колчаковцы голого в сорокаградусный мороз на дыбу в смертном вагоне вздернули и бросили вагон в тупике. Там, мама, я и умер. Не в плену от голода, не в госпитале от тифа, не от ран на фронте. Посмотри на меня — в этом вагоне все во мне замерзло, все умерло: и душа, и разум, и сердце захолодело. А ведь Сенька был среди них.
— Не было его там, не было! — воскликнула мать в отчаянье. — Ведь он же мой сын, брат твой единоутробный.
— Идите, мама, — Василий встал, и мать поднялась с места. — Идите, не надо бы нам встречаться, ни говорить. Что прошло, то прошло.
— Так и не зайдешь вовсе? А отец-то… — вдруг испугалась она, вспомнив, как налились кровью глаза старика, когда он услышал о приезде живого, здорового сына, пропавшего аж десять лет назад и не подавшего за это время ни одной весточки. С солдатами приехал, значит рядом служит. Что ж молчал? Почему?
— Отцу скажи — не с добром я приехал, потому не хочу, чтобы это вас задело.
— Что задело, сынок?
— Узнаете, мама, всему свой черед. Я уеду, вам здесь жить. А пока идите, идите же! — почти выкрикнул Барноволоков.
Спокойным летним сном спала станица, не ведая, что будет утром. Не спали только в сельсовете да в доме Барноволоковых. Старик раздумывал про себя, с чем приехал сын, даже к родителям идти не хочет; какое несчастье привез Васька, кожаный человек? Старуха тоже ворочалась с боку на бок, вздыхала тяжело и замирала, следя, как перемещается по крашеным половицам голубая лунная дорожка.
В сельсовете спорили. Председатель сельсовета инвалид гражданской войны Васька Першин, запертый в чулан за угрозу разоблачения тайны приезда своего тезки и погодка, матерился и пугал, что пожалуется во ВСНХ, убеждал, просил и опять сбивался на ругань.
Василий Барноволоков сидел на крыльце сельсовета возле открытой в сени двери и курил. Солдаты спали. А его в эту ночь сон не брал, как когда-то в плену у австрияков, напала нестерпимая тоска и сжигала нутро. Он не обращал внимания ни на угрозы Першина, ни на его призывы к человечности и покаянию. Какое может быть покаяние, когда есть простой, понятный и ребенку приказ. И он должен быть выполнен во что бы то ни стало. Вообще-то за время гражданской Барноволоков понял — поменьше рассуждай да думай, идет страшная классовая борьба, в ней возможны ошибки, возможны перегибы, но не самодельны же они, а за-ради светлого будущего.
Першин умолк на минуту, потом обыденно, будто в застолье, сказал:
— Васька, сукин ты кот, не слушаешь меня…
Барноволоков щелкнул докуренную самокрутку, и она, разбрасывая огоньки, полетела наземь.
— Слушаю, — ответил устало.
— А со мной ты посчитаться не хочешь ли? — явно с ехидцей спросил предсельсовета.
— За что?
— Так братца-то твоего я пожег. Бочаров приказал, а я — подпалил. Так, если Ивана брать будешь, и меня бери.
— Тебя не за что. А Ванька на фронте офицером был? Был. И у белых служил.
— То ж на фронте, — опять загорячился. — У него как-никак четыре Георгия… А что у белых… так потом и в Красной Армии с басмачами бился.
— Все равно. Казачье офицерье — звери, знаю я их.
— Тебе досталось, так всех под одну гребенку не чеши.
— Я и не чешу, если хочешь знать — гребу, граблями их, граблями… Да так, что у некоторых еще до стенки хребет ломается, раком встают.