— Мой двоюродный прапрапрадедушка был родственником через женитьбу с сыновьями Солона, который поверг закладные камни, — ответил он. — Неужели ты думаешь, что он будет покоится в мире, если кто-то из его потомков станет гектемороем? — Он поднял корзину с оливками на плечо со всей покорностью Ниобы, и понес ее туда, где был привязан осел.
— Тогда вот что я сделаю, — сказал я, пытаясь сохранить каменное выражение лица. — Я засажу твои четыре акра просто в качестве подарка соседу, в память о твоем бессмертном предке Солоне.
— На самом деле он не был моим предком, всего лишь родственником... — начал говорить Зевсик, а затем уронил корзину с оливками. — Что ты сделаешь?
— И если, — продолжал я беспечно, — ты пожелаешь поделиться удачей с соседом, когда твой виноградник станет приносить по пятнадцать амфор с ряда, какое желание безусловно одобрил бы великий Солон, деляший ныне гостеприимство Острова Блаженных с Гармодием и Клисфеном-Освободителем.
— Между прочим, — сказал Зевсик, — я по прямой линии происхожу от славного Клисфена.
После чего, сгребая рассыпанные оливки в корзину, он поведал мне об это в деталях.
Начиная с того дня стало практически невозможно повернуться кругом и не обнаружить Зевсика со всеми его шестью с половиной футами роста, напряженного глядящего на меня, как собака в ожидании кормежки. Он беспрерывно напоминал смотреть под ноги, чтобы не подскользнуться на грязной улице, и предупреждал о приближающихся телегах; если ему казалось, что вода, которую я собирался выпить, несвежая, он мог вырвать чашу у меня из рук, выплеснуть воду и наполнить ее по новой из ближайшего колодца, достойного доверия. Сперва я отнес это на счет естественной благодарности и был глубоко тронут. Только сильно позже я осознал, что он был полон решимости ограждать меня от всякой опасности, пока его четыре акра не будут должным образом засажены и не начнут плодоносить. Дважды его чуть не арестовали и не передали суду за избиение граждан, которые рискнули подойти слишком близко ко мне, а Зевсик решил, что они заражены чумой; а когда я как-то отправился повидать Федру, он убил пса ее отца, вообразив, что тот собирается меня укусить.
Помимо этой одержимости, впрочем, а также полного отсутствия чувства юмора, Зевсик отличался множеством достоинств. Он был совершенно бесстрашен — что объяснимо, учитывая его невероятный размер — и работал без устали с тех пор, как решил, что он не столько наемный работник, сколько низложенный царевич при дворе августейшего благодетеля, который в один прекрасный день вернет ему его владения. Как подобает человеку в этом гомеровском положение, он старался вести себя героически, то есть, по словам поэта — «всегда как лучшие из лучших», и доводил до совершенства все, чем ему выпадало заниматься. Он оставался за плугом, когда все остальные сдавались и падали под ближайшее фиговое дерево; а когда он стоял на страже виноградника с пращой, ни единая птица не решала подлететь ближе, чем на несколько миль. Он махал мотыгой так, будто был Аяксом, а комья земли — троянскими воинами, так что на всех окружающих градом сыпались камешки и фрагменты корней; на уборке зерна или винограда он переносил практически свой собственный вес — от амбара и до Города, и по пути не забывал приглядывать за мной соколиным оком, чтобы я не поскользнулся и не упал с горной тропы.
В самом Городе его решимость угождать и блистать оставалась столь же твердой. Случались сборище с вином — и он распевал Гармодия так, что рушились крыши; у него был прекрасный голос, но слишком много этого голоса. Как подобает благородному человеку, он знал всех аристократических поэтов — Фегна, Архилоха и каждое слово, когда-либо написанное Пиндаром — что оказывалось весьма полезным свойством в те моменты, когда мне требовалась цитата для пародии. Величайшим его эстетическим достижением, впрочем, было умение в одно лицо исполнять «Персов» Эсхила; излишне и говорить, его прадед при Марафоне стоял в одном ряду с великим поэтом, поэтому пьеса была для него практически семейной реликвией. Сперва он исполнял хор персидских вельмож — периодически прерываясь, чтобы внести необходимые пояснения (»Именно такова поза скорби персидского аристократа; видишь ли, мой прадед встречался с ними в битве) — а затем играл все роли, поворачиваясь вокруг своей оси, чтобы показать стороны диалога, и повышая голос до писка в роли женщины, а публика тем временем успевала запихать в рот чуть не весь плащ целиком, чтобы не разразиться хохотом. Однажды мой дорогой брат Калликрат не смог сдержаться и хихикнул, и Зевсик, оборвав монолог, оглянулся вокруг, желая знать, кто отмочил шутку.
Так или иначе, Зевсик оказался полезным приобретением, поскольку я начал появляться в обществе всадников. Я очень быстро перерос пехотинцев — друзей Калликрата и Филодема, и мне хотелось получше узнать людей, которых мне предстоит оскорблять в своих комедиях: политиков вроде Клеона и Гипербола, их прихвостней Теора и Клеонима, трагических поэтов Агатона и Эврипида, а также гнусных, испорченных ученых, типов вроде Сократа и Херефонта, о котором говорили, что он вампир.
Разумеется, я знал всех этих людей в лицо и приветствовал по имени, встретив на Рыбном рынке или в Пропилее, но это совсем не то же самое, что пить с ними из одной чаши или совместно распевать песни. Для комедиографа чрезвычайно важно умение в точности передать манеру речи и жестикуляцию того, кого он вводит в свою пьесу. В этом смысле наблюдение объекта вблизи не заменит ничто; любой может заставить Клеона кричать, а Алкивиада говорить с пришепетыванием, но смех у публики вызывает привычка Клеона смахивать пыль, прежде чем сесть, и манера Алкивиада деликатно чихать через плечо.
Первый престижный прием, на котором мне довелось присутствовать, я помню так, как будто он случился вчера. Его давал Аристофан в честь победы его «Ахарнян» — по-настоящему отвратной пьесы, которую я настоятельно рекомендую вам избегать, если вдруг кому-то придет в голову ее оживить в каком-нибудь глухом углу Аттики, где время от времени ставят старые пьесы для тех, кто не может добраться до Города — и я даже подумывал не ходить, учитывая предыдущие встречи с этим господином. Тем не менее в то утро ко мне явился мальчик-слуга с нижайшей просьбой к Эвполиду из Паллены приносить еду и приходить самому в дом Аристофана, сына Филиппа, к закату, и я не устоял перед приглашением, особенно после того, как узнал, кому еще нес приглашения этот мальчишка.
— Я уже побывал у Теора, и он придет, — сказал он. — Также и ученый Сократ обещал быть, а после тебя я иду к поэту Эврипиду, который просто обязан явиться после того, что хозяин заставил его сказать в своей пьесе; Клисфен-Извращенец скорее всего тоже придет, потому что ему нравится, когда его упоминают в пьесе, и он хочет попасть в следующую.
— А я зачем приглашен? — спросил я, наливая ему чашу вина. — Ну же, ты можешь мне сказать.
— Хозяин сказал пригласить тебя, я так и сделал, — сказал он, быстро опростав чашу. — А теперь мне надо идти дальше. Доброго здоровья!
И вот так в этот вечер, взяв с собой в качестве группы поддержки Калликрата и Зевсика, я отправился к дому Аристофана, имея при себе двух прекрасных морских окуней в густом молочном соусе, корзину пшеничного хлеба и двенадцать жареных дроздов, пойманных Зевсиком днем раньше. У меня не было ни малейшего представления о то, что меня ожидает, и сердце мое колотилось, как барабан.
Пение можно было услышать за полквартала.
♦
Ты, ахарнская муза, приди, Ты как пламя приди, как огонь, Ты лети, словно искры летят, Словно дым от горящих углей.
♦
Это, конечно, была ода из «Ахарнян», а громкий и довольно фальшивый ведущей голос принадлежал, безусловно, самому поэту, которого я уже слышал распевающим «Гармодия» на серенаде. В один прекрасный день, подумал я, петь будут что-нибудь мое, празднуя мое победу, и Зевсик будет орать так громко, что его будет слышно в Коринфе. Я изо всех сил сжал зубы и забарабанил в дверь посохом.
— Сковороду на уголь, — пели они. — И жарят рыбу в ней, и будто золото, коричневой, становится она (будто золото, КОРИЧНЕВОЙ!). Приди же, Уголь, наша муза, и утоли желанья всех, кто в Ахарну влюблен!
— Мой двоюродный прапрапрадедушка был родственником через женитьбу с сыновьями Солона, который поверг закладные камни, — ответил он. — Неужели ты думаешь, что он будет покоится в мире, если кто-то из его потомков станет гектемороем? — Он поднял корзину с оливками на плечо со всей покорностью Ниобы, и понес ее туда, где был привязан осел.
— Тогда вот что я сделаю, — сказал я, пытаясь сохранить каменное выражение лица. — Я засажу твои четыре акра просто в качестве подарка соседу, в память о твоем бессмертном предке Солоне.
— На самом деле он не был моим предком, всего лишь родственником... — начал говорить Зевсик, а затем уронил корзину с оливками. — Что ты сделаешь?
— И если, — продолжал я беспечно, — ты пожелаешь поделиться удачей с соседом, когда твой виноградник станет приносить по пятнадцать амфор с ряда, какое желание безусловно одобрил бы великий Солон, деляший ныне гостеприимство Острова Блаженных с Гармодием и Клисфеном-Освободителем.
— Между прочим, — сказал Зевсик, — я по прямой линии происхожу от славного Клисфена.
После чего, сгребая рассыпанные оливки в корзину, он поведал мне об это в деталях.
Начиная с того дня стало практически невозможно повернуться кругом и не обнаружить Зевсика со всеми его шестью с половиной футами роста, напряженного глядящего на меня, как собака в ожидании кормежки. Он беспрерывно напоминал смотреть под ноги, чтобы не подскользнуться на грязной улице, и предупреждал о приближающихся телегах; если ему казалось, что вода, которую я собирался выпить, несвежая, он мог вырвать чашу у меня из рук, выплеснуть воду и наполнить ее по новой из ближайшего колодца, достойного доверия. Сперва я отнес это на счет естественной благодарности и был глубоко тронут. Только сильно позже я осознал, что он был полон решимости ограждать меня от всякой опасности, пока его четыре акра не будут должным образом засажены и не начнут плодоносить. Дважды его чуть не арестовали и не передали суду за избиение граждан, которые рискнули подойти слишком близко ко мне, а Зевсик решил, что они заражены чумой; а когда я как-то отправился повидать Федру, он убил пса ее отца, вообразив, что тот собирается меня укусить.
Помимо этой одержимости, впрочем, а также полного отсутствия чувства юмора, Зевсик отличался множеством достоинств. Он был совершенно бесстрашен — что объяснимо, учитывая его невероятный размер — и работал без устали с тех пор, как решил, что он не столько наемный работник, сколько низложенный царевич при дворе августейшего благодетеля, который в один прекрасный день вернет ему его владения. Как подобает человеку в этом гомеровском положение, он старался вести себя героически, то есть, по словам поэта — «всегда как лучшие из лучших», и доводил до совершенства все, чем ему выпадало заниматься. Он оставался за плугом, когда все остальные сдавались и падали под ближайшее фиговое дерево; а когда он стоял на страже виноградника с пращой, ни единая птица не решала подлететь ближе, чем на несколько миль. Он махал мотыгой так, будто был Аяксом, а комья земли — троянскими воинами, так что на всех окружающих градом сыпались камешки и фрагменты корней; на уборке зерна или винограда он переносил практически свой собственный вес — от амбара и до Города, и по пути не забывал приглядывать за мной соколиным оком, чтобы я не поскользнулся и не упал с горной тропы.
В самом Городе его решимость угождать и блистать оставалась столь же твердой. Случались сборище с вином — и он распевал Гармодия так, что рушились крыши; у него был прекрасный голос, но слишком много этого голоса. Как подобает благородному человеку, он знал всех аристократических поэтов — Фегна, Архилоха и каждое слово, когда-либо написанное Пиндаром — что оказывалось весьма полезным свойством в те моменты, когда мне требовалась цитата для пародии. Величайшим его эстетическим достижением, впрочем, было умение в одно лицо исполнять «Персов» Эсхила; излишне и говорить, его прадед при Марафоне стоял в одном ряду с великим поэтом, поэтому пьеса была для него практически семейной реликвией. Сперва он исполнял хор персидских вельмож — периодически прерываясь, чтобы внести необходимые пояснения (»Именно такова поза скорби персидского аристократа; видишь ли, мой прадед встречался с ними в битве) — а затем играл все роли, поворачиваясь вокруг своей оси, чтобы показать стороны диалога, и повышая голос до писка в роли женщины, а публика тем временем успевала запихать в рот чуть не весь плащ целиком, чтобы не разразиться хохотом. Однажды мой дорогой брат Калликрат не смог сдержаться и хихикнул, и Зевсик, оборвав монолог, оглянулся вокруг, желая знать, кто отмочил шутку.
Так или иначе, Зевсик оказался полезным приобретением, поскольку я начал появляться в обществе всадников. Я очень быстро перерос пехотинцев — друзей Калликрата и Филодема, и мне хотелось получше узнать людей, которых мне предстоит оскорблять в своих комедиях: политиков вроде Клеона и Гипербола, их прихвостней Теора и Клеонима, трагических поэтов Агатона и Эврипида, а также гнусных, испорченных ученых, типов вроде Сократа и Херефонта, о котором говорили, что он вампир.
Разумеется, я знал всех этих людей в лицо и приветствовал по имени, встретив на Рыбном рынке или в Пропилее, но это совсем не то же самое, что пить с ними из одной чаши или совместно распевать песни. Для комедиографа чрезвычайно важно умение в точности передать манеру речи и жестикуляцию того, кого он вводит в свою пьесу. В этом смысле наблюдение объекта вблизи не заменит ничто; любой может заставить Клеона кричать, а Алкивиада говорить с пришепетыванием, но смех у публики вызывает привычка Клеона смахивать пыль, прежде чем сесть, и манера Алкивиада деликатно чихать через плечо.
Первый престижный прием, на котором мне довелось присутствовать, я помню так, как будто он случился вчера. Его давал Аристофан в честь победы его «Ахарнян» — по-настоящему отвратной пьесы, которую я настоятельно рекомендую вам избегать, если вдруг кому-то придет в голову ее оживить в каком-нибудь глухом углу Аттики, где время от времени ставят старые пьесы для тех, кто не может добраться до Города — и я даже подумывал не ходить, учитывая предыдущие встречи с этим господином. Тем не менее в то утро ко мне явился мальчик-слуга с нижайшей просьбой к Эвполиду из Паллены приносить еду и приходить самому в дом Аристофана, сына Филиппа, к закату, и я не устоял перед приглашением, особенно после того, как узнал, кому еще нес приглашения этот мальчишка.
— Я уже побывал у Теора, и он придет, — сказал он. — Также и ученый Сократ обещал быть, а после тебя я иду к поэту Эврипиду, который просто обязан явиться после того, что хозяин заставил его сказать в своей пьесе; Клисфен-Извращенец скорее всего тоже придет, потому что ему нравится, когда его упоминают в пьесе, и он хочет попасть в следующую.
— А я зачем приглашен? — спросил я, наливая ему чашу вина. — Ну же, ты можешь мне сказать.
— Хозяин сказал пригласить тебя, я так и сделал, — сказал он, быстро опростав чашу. — А теперь мне надо идти дальше. Доброго здоровья!
И вот так в этот вечер, взяв с собой в качестве группы поддержки Калликрата и Зевсика, я отправился к дому Аристофана, имея при себе двух прекрасных морских окуней в густом молочном соусе, корзину пшеничного хлеба и двенадцать жареных дроздов, пойманных Зевсиком днем раньше. У меня не было ни малейшего представления о то, что меня ожидает, и сердце мое колотилось, как барабан.
Пение можно было услышать за полквартала.
♦
Ты, ахарнская муза, приди, Ты как пламя приди, как огонь, Ты лети, словно искры летят, Словно дым от горящих углей.
♦
Это, конечно, была ода из «Ахарнян», а громкий и довольно фальшивый ведущей голос принадлежал, безусловно, самому поэту, которого я уже слышал распевающим «Гармодия» на серенаде. В один прекрасный день, подумал я, петь будут что-нибудь мое, празднуя мое победу, и Зевсик будет орать так громко, что его будет слышно в Коринфе. Я изо всех сил сжал зубы и забарабанил в дверь посохом.
— Сковороду на уголь, — пели они. — И жарят рыбу в ней, и будто золото, коричневой, становится она (будто золото, КОРИЧНЕВОЙ!). Приди же, Уголь, наша муза, и утоли желанья всех, кто в Ахарну влюблен!