Связь времён. В Новом Свете - Ефимов Игорь Маркович 19 стр.


Тем не менее встречи и беседы продолжались. Ещё живя в Мичигане, мы выпустили сборник их статей под названием «Современная русская проза» (1982). Опустив в названии просившееся слово «неподцензурная», авторы как бы с самого начала давали понять, что на другую прозу не надо обращать внимания, что именно взбунтовавшихся писателей они считают главными участниками российского литературного процесса. Имена Аксёнова, Алешковского, Владимова, Войновича, Довлатова, Венедикта Ерофеева, Зиновьева, Искандера, Максимова, Синявского, Солженицына, Шаламова маркировали линию боёв — победных восстаний — против мертвящего идеологического гнёта.

Потом они опубликовали в «Ардисе» толстый том под названием «Шестидесятые. Мир советского человека» (1988). На него я откликнулся рецензией под названием «Портрет эпохи в наряде из слов». В ней среди прочего были такие строчки:

«Вайль и Генис любят слова, как художник любит свои краски. Если что-то сказано остро, изящно, парадоксально, ярко — значит, этому можно и нужно верить... Они умеют ценить изящную речь у других, но и сами мастера сочинять афористические формулы. “Люди, которые не знают, зачем жить, всё же приемлемее тех, кто знает это наверняка”. Или: “Ирония, не зная правды, учит тому, как без неё жить”». Но дальше я прятался за маску воображаемого сердитого поклонника правды и сочинял его возможные упрёки в адрес авторов книги: «Они объявили программу построения коммунизма в СССР главным поэтическим документом эпохи, сравнили её с Ветхим Заветом... Все реальные страсти, движущие людьми, изгнаны... Сладость веры и неистребимость сомнения, жажда власти и жажда поклонения, универсальность зависти и уникальность радушия, тяжесть правды и спасительность лжи, горечь любви и восторги ненависти — всего этого будто и не существует на свете. Зато сотни раз произносятся слова “стиль, стилевой, стилистика”. “Насущная потребность сменить жанровую и стилевую систему общества и породила инакомыслие”. Чем эта отмычка лучше теории классовой борьбы и энгельсовских формулировок, возводящих “рост потребностей” в ранг движущей силы истории?»

Генис легко разглядел меня за маской выдуманного правдолюбца и сказал: «Если такие рецензии пишут друзья, чего нам ждать от врагов?» Тем не менее дружба не порвалась. Пикники на берегах озёр продолжались, так же, как и домашние застолья. (Тот же Генис однажды польстил моим кулинарным талантам, заявив: «Когда меня зовут к Ефимовым на обед, я с утра ничего не ем».) И в 1990 году «Эрмитаж» выпустил следующую книгу двух авторов: «Родная речь». Она была построена как зеркальная альтернатива официальному учебнику литературы для средней школы. Главный пафос этой книги — порвать цепи, которыми советская власть приковала к своей идеологической галере Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова и других, перечитать их заново свежим — а порой и хулигански-парадоксальным — взором, вывести к читателю во всём их своеобразии и непредсказуемости.

Так, в главе о Фонвизине настоящими «положительными» героями «Недоросля» были объявлены Простаковы и Скотинины, а Милон, Правдин, Стародум изображались бессердечными занудами, которые вторглись со своими рационально-моральными догмами в жизнь нормальных людей и разрушили её. Авторы уверяли читателя, что не «Полтава», «Борис Годунов», «Медный всадник», «Капитанская дочка», даже не «Евгений Онегин» лежат в фундаменте мировой славы и значения Пушкина, а сборник его лирических стихотворений, где разговоры о «вольности святой» — лишь дань светской моде. Вы заставляете нас в школе учить наизусть «На смерть поэта», «Думу», «Бородино»? А мы вам убедительно объясним, что весьма слабый поэт Лермонтов всю свою короткую жизнь вырывался из тисков стихотворной строки на простор холодной и циничной прозы «Героя нашего времени». И уж конечно художественной вершиной восьмитомной эпопеи Льва Толстого является та сцена, где Наташа входит и, ни к кому не обращаясь, произносит без всякой связи слово «Мадагаскар», приобщая тем самым своего создателя к светлой когорте писателей-абсурдистов.

Конечно, я пытался спорить с ними. Пытался доказывать, что абсурд, хаос и бессмыслица неизбежно присутствуют в жизни людей, а потому неизбежно попадают в литературу в том случае, если она делает своим предметом жизнь человека. Отыскивать элементы абсурда в произведениях значительных писателей — такое же увлекательное и гарантированно успешное занятие, как собирать цветы в летнем лесу: всегда хоть какой-то милый букетик непременно соберёшь. В этом занятии нет ничего предосудительного — если только не пытаться выдавать собранный букетик абсурда за весь лес или за главную суть его.

Но мои собеседники отстаивали свои позиции с упорством почти фанатическим. Известно, что борцы с религией часто исполнены глубокой веры в спасительную истинность атеизма. Борьба с советской идеологией переросла у Вайля и Гениса в страстную веру в спасительную подлинность полной безыдейности. И подтверждения этой веры они искали неутомимо в любом жизненном явлении, в творчестве любого писателя, в философских системах, в мифах и преданиях. «Игра вместо борьбы, вымысел вместо правды, ритм вместо смысла, полив вместо прозы» — призывали они в своих «Литературных мечтаниях».

Часто в наших пикниках принимал участие всеобщий любимец, художник и парадоксалист, ВАГРИЧ БАХЧАНЯН. Его блистательные реплики рождались прямо у нас на глазах. «Не понимаю, как можно жить, не читая Достоевского, просто не понимаю», — патетически восклицала одна учёная дама. Вагрич только усмехнулся и уронил негромко: «Пушкин жил». Сам он был неутомимым проповедником и защитником любой парадоксальности в искусстве, придумывал смешные инсталляции: например, нарезал из журналов несколько десятков мужских фотографий и опубликовал их с подписью «Однофамильцы Солженицына», чем вызвал гневную реплику классика: «А то ещё вот, нарежут рож и скажут...» И вот в этом поклоннике абсурда я неожиданно обрёл молчаливого союзника в моих спорах с Вайлем и Генисом.

Дело в том, что он придумывал и рисовал обложки почти ко всем их книгам. В том числе и к тем двум, которые вышли в «Эрмитаже». На обложке «Современной русской прозы» он поместил знаменитую гравюру Гойи «Сон разума порождает чудовищ». А на обложке «Родной речи» изобразил крылатого Пегаса, печально приближающегося к заготовленной для него плахе с воткнутым топором. Но авторы сделали вид, что не видят скрытой насмешки в этих картинках и довольны внешним видом изданий.

Вспоминая сейчас наши дебаты, я склоняюсь к мысли, что увлекательность их подогревалась для обеих сторон иллюзией близкой победы. Вот-вот, ещё немножко! Не сможет мой оппонент — такой начитанный, чуткий, талантливый — устоять перед моим последним — блистательным! — аргументом. Или вот этим. А вот я его сейчас и отсюда поддену. Ну?!

Но нет, каждая сторона упорно отстаивала свои идейно-безыдейные редуты и флеши. Сражение длилось, и птицы Харриман-парка возмущённо разлетались с вершин деревьев от взрывов русских криков и хохота.

NB: Дружеский шарж на Вайля и Гениса — оба стоят в форме грибоедовского фельдфебеля перед шеренгой персонажей русской литературы и командуют: «Чацкий, не выпендривайся! Безухов, убери живот! Мышкин, выше голову! Налево, на Митрофанушку!.. Направо, на Веничку!.. Ра-а-а-в-в-в-в-няйсь!»

Если положить рядом два атласа — Америки и России — и попробовать сосчитать в них Белые Озёра и Уайт Лэйки, за кем будет победа? Тот Уайт Лэйк, который находился в Катскильских горах, манил нас не дачными красотами — хотя и их было довольно, — а тем, что каждое лето там снимали домик наши старинные друзья, Илья Захарович Серман и Руфь Александровна Зернова. Они приезжали из Израиля, чтобы провести время с семьёй сына, Марка Сермана, и забирали к себе двух внучек, так что и нашей Наташе было с кем играть, если мы брали её с собой.

Беды сталинской эпохи СЕРМАНЫ испили сполна. Илье Захаровичу досталось еженощное ожидание ареста в Ленинграде 1937 года, потом война, фронт, контузия летом 1942-го, а в 1949 году — двадцать пять лет лагерей «за клевету на национальную политику советского правительства», то есть за космополитизм. Заодно арестовали и жену и отправили за колючую проволоку на десять лет, оторвав от двух маленьких детей. Позади остались библиотеки, музеи, концерты, театры. Теперь их уделом был надрывный труд, холод, вечное недоедание. Кусок сахара передавали друг другу как бесценный подарок. Каждый раз по приезде в новый лагерь женщинам устраивали «проверку»: они должны были отвечать на вопросы офицеров, сидевших в мундирах за столом, стоя перед ними голыми, с выбритыми лобками.

Руню Зернову спасало природное жизнелюбие. «В те годы у меня сложилась привычка: перед сном вспоминать, что сегодня было хорошего. Оказывается, каждый день хоть что-нибудь хорошее да происходило: письмо пришло, или кто-то сказал доброе слово, или на работу не выгнали».

После смерти Сталина оба вернулись в Ленинград — к подросшим детям, к работе. Илья Захарович защитил докторскую диссертацию о русской поэзии XVIII века, выпустил книги о Ломоносове, Державине, Батюшкове. Журналы начали печатать рассказы Руфи Зерновой, вскоре вышли и отдельные сборники: «Скорпионовы ягоды» (1961), «Свет и тени» (1963), «Солнечная сторона» (1968). Мы познакомились с Серманами в начале 1960-х. Они любили собирать в своей квартире молодых литераторов. Бывали у них Александр Кушнер, Евгений Рейн, Ефим Славинский, Валерий Попов, Александр Городницкий и множество других поэтов и прозаиков, пробовавших тогда свой голос под ветром хрущёвской оттепели. Дочь Нина очаровательно исполняла песни Окуджавы и Новеллы Матвеевой, сын Марк пробовал на гостях свой талант фотографа.

Как Руфь Александровна умела радоваться друзьям! И как люди тянулись к ней, летели на этот вспыхивающий им навстречу огонёк. В её повести «Немые звонки» героиня говорит: «Я больше всего люблю эти первые приближения, первое ожидание радости, когда на всё смотришь, как доверчивый гость... Могла бы сказать о себе: радуюсь — значит живу».

Умела радоваться, но умела и сердиться. Очень сердилась на Достоевского. «Это из его книг, из его подполья вышли все революционные бесы и устроили революцию».

Я: Руня, а что, по-вашему, каждый человек вышел из какой-нибудь книги?

ОНА: Конечно.

Я: Ну, а вы из какой?

ОНА (с тенью насмешки над собой, с покаянием, но и с вызовом): Я? Из Лидии Чарской!

Тем не менее встречи и беседы продолжались. Ещё живя в Мичигане, мы выпустили сборник их статей под названием «Современная русская проза» (1982). Опустив в названии просившееся слово «неподцензурная», авторы как бы с самого начала давали понять, что на другую прозу не надо обращать внимания, что именно взбунтовавшихся писателей они считают главными участниками российского литературного процесса. Имена Аксёнова, Алешковского, Владимова, Войновича, Довлатова, Венедикта Ерофеева, Зиновьева, Искандера, Максимова, Синявского, Солженицына, Шаламова маркировали линию боёв — победных восстаний — против мертвящего идеологического гнёта.

Потом они опубликовали в «Ардисе» толстый том под названием «Шестидесятые. Мир советского человека» (1988). На него я откликнулся рецензией под названием «Портрет эпохи в наряде из слов». В ней среди прочего были такие строчки:

«Вайль и Генис любят слова, как художник любит свои краски. Если что-то сказано остро, изящно, парадоксально, ярко — значит, этому можно и нужно верить... Они умеют ценить изящную речь у других, но и сами мастера сочинять афористические формулы. “Люди, которые не знают, зачем жить, всё же приемлемее тех, кто знает это наверняка”. Или: “Ирония, не зная правды, учит тому, как без неё жить”». Но дальше я прятался за маску воображаемого сердитого поклонника правды и сочинял его возможные упрёки в адрес авторов книги: «Они объявили программу построения коммунизма в СССР главным поэтическим документом эпохи, сравнили её с Ветхим Заветом... Все реальные страсти, движущие людьми, изгнаны... Сладость веры и неистребимость сомнения, жажда власти и жажда поклонения, универсальность зависти и уникальность радушия, тяжесть правды и спасительность лжи, горечь любви и восторги ненависти — всего этого будто и не существует на свете. Зато сотни раз произносятся слова “стиль, стилевой, стилистика”. “Насущная потребность сменить жанровую и стилевую систему общества и породила инакомыслие”. Чем эта отмычка лучше теории классовой борьбы и энгельсовских формулировок, возводящих “рост потребностей” в ранг движущей силы истории?»

Генис легко разглядел меня за маской выдуманного правдолюбца и сказал: «Если такие рецензии пишут друзья, чего нам ждать от врагов?» Тем не менее дружба не порвалась. Пикники на берегах озёр продолжались, так же, как и домашние застолья. (Тот же Генис однажды польстил моим кулинарным талантам, заявив: «Когда меня зовут к Ефимовым на обед, я с утра ничего не ем».) И в 1990 году «Эрмитаж» выпустил следующую книгу двух авторов: «Родная речь». Она была построена как зеркальная альтернатива официальному учебнику литературы для средней школы. Главный пафос этой книги — порвать цепи, которыми советская власть приковала к своей идеологической галере Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова и других, перечитать их заново свежим — а порой и хулигански-парадоксальным — взором, вывести к читателю во всём их своеобразии и непредсказуемости.

Так, в главе о Фонвизине настоящими «положительными» героями «Недоросля» были объявлены Простаковы и Скотинины, а Милон, Правдин, Стародум изображались бессердечными занудами, которые вторглись со своими рационально-моральными догмами в жизнь нормальных людей и разрушили её. Авторы уверяли читателя, что не «Полтава», «Борис Годунов», «Медный всадник», «Капитанская дочка», даже не «Евгений Онегин» лежат в фундаменте мировой славы и значения Пушкина, а сборник его лирических стихотворений, где разговоры о «вольности святой» — лишь дань светской моде. Вы заставляете нас в школе учить наизусть «На смерть поэта», «Думу», «Бородино»? А мы вам убедительно объясним, что весьма слабый поэт Лермонтов всю свою короткую жизнь вырывался из тисков стихотворной строки на простор холодной и циничной прозы «Героя нашего времени». И уж конечно художественной вершиной восьмитомной эпопеи Льва Толстого является та сцена, где Наташа входит и, ни к кому не обращаясь, произносит без всякой связи слово «Мадагаскар», приобщая тем самым своего создателя к светлой когорте писателей-абсурдистов.

Конечно, я пытался спорить с ними. Пытался доказывать, что абсурд, хаос и бессмыслица неизбежно присутствуют в жизни людей, а потому неизбежно попадают в литературу в том случае, если она делает своим предметом жизнь человека. Отыскивать элементы абсурда в произведениях значительных писателей — такое же увлекательное и гарантированно успешное занятие, как собирать цветы в летнем лесу: всегда хоть какой-то милый букетик непременно соберёшь. В этом занятии нет ничего предосудительного — если только не пытаться выдавать собранный букетик абсурда за весь лес или за главную суть его.

Но мои собеседники отстаивали свои позиции с упорством почти фанатическим. Известно, что борцы с религией часто исполнены глубокой веры в спасительную истинность атеизма. Борьба с советской идеологией переросла у Вайля и Гениса в страстную веру в спасительную подлинность полной безыдейности. И подтверждения этой веры они искали неутомимо в любом жизненном явлении, в творчестве любого писателя, в философских системах, в мифах и преданиях. «Игра вместо борьбы, вымысел вместо правды, ритм вместо смысла, полив вместо прозы» — призывали они в своих «Литературных мечтаниях».

Часто в наших пикниках принимал участие всеобщий любимец, художник и парадоксалист, ВАГРИЧ БАХЧАНЯН. Его блистательные реплики рождались прямо у нас на глазах. «Не понимаю, как можно жить, не читая Достоевского, просто не понимаю», — патетически восклицала одна учёная дама. Вагрич только усмехнулся и уронил негромко: «Пушкин жил». Сам он был неутомимым проповедником и защитником любой парадоксальности в искусстве, придумывал смешные инсталляции: например, нарезал из журналов несколько десятков мужских фотографий и опубликовал их с подписью «Однофамильцы Солженицына», чем вызвал гневную реплику классика: «А то ещё вот, нарежут рож и скажут...» И вот в этом поклоннике абсурда я неожиданно обрёл молчаливого союзника в моих спорах с Вайлем и Генисом.

Дело в том, что он придумывал и рисовал обложки почти ко всем их книгам. В том числе и к тем двум, которые вышли в «Эрмитаже». На обложке «Современной русской прозы» он поместил знаменитую гравюру Гойи «Сон разума порождает чудовищ». А на обложке «Родной речи» изобразил крылатого Пегаса, печально приближающегося к заготовленной для него плахе с воткнутым топором. Но авторы сделали вид, что не видят скрытой насмешки в этих картинках и довольны внешним видом изданий.

Вспоминая сейчас наши дебаты, я склоняюсь к мысли, что увлекательность их подогревалась для обеих сторон иллюзией близкой победы. Вот-вот, ещё немножко! Не сможет мой оппонент — такой начитанный, чуткий, талантливый — устоять перед моим последним — блистательным! — аргументом. Или вот этим. А вот я его сейчас и отсюда поддену. Ну?!

Но нет, каждая сторона упорно отстаивала свои идейно-безыдейные редуты и флеши. Сражение длилось, и птицы Харриман-парка возмущённо разлетались с вершин деревьев от взрывов русских криков и хохота.

NB: Дружеский шарж на Вайля и Гениса — оба стоят в форме грибоедовского фельдфебеля перед шеренгой персонажей русской литературы и командуют: «Чацкий, не выпендривайся! Безухов, убери живот! Мышкин, выше голову! Налево, на Митрофанушку!.. Направо, на Веничку!.. Ра-а-а-в-в-в-в-няйсь!»

Если положить рядом два атласа — Америки и России — и попробовать сосчитать в них Белые Озёра и Уайт Лэйки, за кем будет победа? Тот Уайт Лэйк, который находился в Катскильских горах, манил нас не дачными красотами — хотя и их было довольно, — а тем, что каждое лето там снимали домик наши старинные друзья, Илья Захарович Серман и Руфь Александровна Зернова. Они приезжали из Израиля, чтобы провести время с семьёй сына, Марка Сермана, и забирали к себе двух внучек, так что и нашей Наташе было с кем играть, если мы брали её с собой.

Беды сталинской эпохи СЕРМАНЫ испили сполна. Илье Захаровичу досталось еженощное ожидание ареста в Ленинграде 1937 года, потом война, фронт, контузия летом 1942-го, а в 1949 году — двадцать пять лет лагерей «за клевету на национальную политику советского правительства», то есть за космополитизм. Заодно арестовали и жену и отправили за колючую проволоку на десять лет, оторвав от двух маленьких детей. Позади остались библиотеки, музеи, концерты, театры. Теперь их уделом был надрывный труд, холод, вечное недоедание. Кусок сахара передавали друг другу как бесценный подарок. Каждый раз по приезде в новый лагерь женщинам устраивали «проверку»: они должны были отвечать на вопросы офицеров, сидевших в мундирах за столом, стоя перед ними голыми, с выбритыми лобками.

Руню Зернову спасало природное жизнелюбие. «В те годы у меня сложилась привычка: перед сном вспоминать, что сегодня было хорошего. Оказывается, каждый день хоть что-нибудь хорошее да происходило: письмо пришло, или кто-то сказал доброе слово, или на работу не выгнали».

После смерти Сталина оба вернулись в Ленинград — к подросшим детям, к работе. Илья Захарович защитил докторскую диссертацию о русской поэзии XVIII века, выпустил книги о Ломоносове, Державине, Батюшкове. Журналы начали печатать рассказы Руфи Зерновой, вскоре вышли и отдельные сборники: «Скорпионовы ягоды» (1961), «Свет и тени» (1963), «Солнечная сторона» (1968). Мы познакомились с Серманами в начале 1960-х. Они любили собирать в своей квартире молодых литераторов. Бывали у них Александр Кушнер, Евгений Рейн, Ефим Славинский, Валерий Попов, Александр Городницкий и множество других поэтов и прозаиков, пробовавших тогда свой голос под ветром хрущёвской оттепели. Дочь Нина очаровательно исполняла песни Окуджавы и Новеллы Матвеевой, сын Марк пробовал на гостях свой талант фотографа.

Как Руфь Александровна умела радоваться друзьям! И как люди тянулись к ней, летели на этот вспыхивающий им навстречу огонёк. В её повести «Немые звонки» героиня говорит: «Я больше всего люблю эти первые приближения, первое ожидание радости, когда на всё смотришь, как доверчивый гость... Могла бы сказать о себе: радуюсь — значит живу».

Умела радоваться, но умела и сердиться. Очень сердилась на Достоевского. «Это из его книг, из его подполья вышли все революционные бесы и устроили революцию».

Я: Руня, а что, по-вашему, каждый человек вышел из какой-нибудь книги?

ОНА: Конечно.

Я: Ну, а вы из какой?

ОНА (с тенью насмешки над собой, с покаянием, но и с вызовом): Я? Из Лидии Чарской!

Назад Дальше