Я оглянулся на Карла. Он смотрел на меня так, как Устроитель корриды должен смотреть на быка, застывшего перед красной мулетой. Увы, я не доставил ему ожидаемого удовольствия, не поднял Цветкова на рога (хотя очень хотелось). Рассказал что-то своё, ответил на вопросы. Подстроенного скандала не вышло.
NB: Сноб не может быть верующим человеком, и верующий не может быть снобом. Снобизм есть идолопоклонство перед шкалой — успеха, таланта, знатности, богатства. Настоящая вера в Бога, включающая в себя чувство тайны, непостижимости и недостижимости, подразумевающая бесконечность шкалы Бог—человек, делает все прочие шкалы смехотворными.
По каким только поводам не загорались конфликты издателей с авторами! И слишком часто я должен был принимать удар на себя.
Готовим к изданию книгу Андрея Амальрика «Записки диссидента». Я делаю набор с машинописи, в которую автор, недавно погибший в автокатастрофе, успел внести авторучкой множество изменений и поправок. Ксерокопию набора отправляют на вычитку в Париж, вдове автора, Гюзель. Но не извещают в письме о том, что в издательстве была правленная автором рукопись. И бедная вдова, у которой хранится неправленый экземпляр, принимается за неблагодарный труд: убирать все исправления, внесённые её мужем, возвращать текст к первоначальному виду. А по Парижу ползут слухи, что самоуправщик Ефимов посмел калечить книгу самого Амальрика.
Ещё хуже — со сборником стихов Юрия Кублановского. Набор я делал тоже с сильно правленной машинописи. Связь с Россией была очень затруднена в 1980 году, и решили отправлять сборник в печать без авторской вычитки. При этом никто не предупредил меня, что правку делал не Кублановский, а Бродский. Я узнал об этом только после выхода книги. Из лучших чувств будущий нобелевский лауреат «помогал собрату по цеху»: менял рифмы, вставлял свои сравнения, вычёркивал целые строфы. В 1982 году Кублановский оказался на Западе. Мы встретились на какой-то конференции, и он буквально отказался подать мне руку. «Когда сборник добрался до меня в Москве, — сказал он, — я целую неделю спать не мог от горечи. Как вы могли, кто вам позволил такое самоуправство?»
— Юра, неужели вы думаете, что рядовой редактор-наборщик посмел бы так менять стихотворный текст? — сказал я, пытаясь одолеть ошеломление. — Неужели вам не сказали, что правку вносил Бродский? Я был уверен, что это делалось по согласованию с вами.
— Ладно, забудем, — сказал поэт великодушно.
Узнать истину ничего не стоило: просто позвонить или написать Бродскому и спросить. Но гордость так и не позволила Кублановскому сделать это. «Редактор Ефимов изуродовал мои стихи!» — это было так утешительно.
Мы встретились с Кублановским двадцать лет спустя в редакции «Нового мира», где он заведовал отделом поэзии.
— Юра, вы всё ещё думаете, что это я правил ваши стихи? — спросил я.
Кублановский поднял глаза к потолку и повторил:
— Ладно, забудем.
Поза всепрощения и доброты — что может быть соблазнительнее для христианского неофита?
Какой-то сетью мелких скандалов обросло издание сборника повестей и рассказов Марамзина «Тянитолкай». Автор обвинял издателей в затягивании выхода книги, в неуплате гонорара, в нарушении правил набора (зависшие одиночные строки, оторванные от абзаца в конце или начале страницы, — такой полиграфический позор!). Проффер не отвечал ему, поэтому все оправдания и объяснения приходилось сочинять мне и отправлять их старому приятелю, рискуя навсегда разрушить отношения.
Бывали, конечно, и ситуации, когда во мне восставал читатель и я взывал к автору от себя, призывая его подправить какие-то логические построения или изменить тональность повествования. Готовили к изданию русский перевод книги профессора Стивена Коэна «Бухарин», сделанный Ниной Моховой, женой Льва Лосева. В этой книге Бухарин изображался антиподом Сталина, который мог бы повести строительство социализма по «правильному» пути. В отличие от Питера Соломона, профессор Коэн не искал дублирования получаемой им информации. Книга изобиловала вставками типа: «один человек на Красной площади сказал мне»; «в разговоре с одной женщиной в Большом театре я услышал...» Такой приём имел, конечно, моральное оправдание: не называть имён, не подставлять под удар людей, решившихся говорить с иностранцем. Но, с другой стороны, он открывал безграничные возможности придавать видимость документальности любым измышлениям автора, занятого обелением и восхвалением своего героя.
Все эти соображения и сомнения я посмел изложить в письме Коэну, не согласовав его с владельцами издательства. Наверное, это было нарушением деловой этики. Но, во-первых, встретиться с Профферами для каких бы то ни было обсуждений становилось всё труднее. А во-вторых, за двадцать лет литературной жизни в Союзе я так устал отмалчиваться и изворачиваться, что не хотел продолжать игру в молчанку и на свободном Западе. Откровенный обмен мнениями между двумя пишущими и думающими людьми — что может быть естественнее? Я даже закончил письмо дерзкой фразой, которая повеселила Профферов, недолюбливавших Коэна по своим мотивам. Что-то вроде: «Да, я понимаю, что учёный, изучающий клопов, ядовитых змей, крокодилов, может в какой-то момент даже полюбить объекты своего исследования. Но политический историк, мне кажется, должен строже следить за собой в этом плане».
Мне никак не удавалось смириться с тем фактом, что стратегия борьбы в академическом мире Америки мало чем отличалась от стратегии борьбы в СССР. И там и здесь всё сводилось к захвату выбранной территории исследования, к превращению её в свою вотчину и отстаиванию её от всяких вторжений со стороны. Там историк Левин превратил в свою вотчину английских левеллеров и Джона Лилберна, здесь Питер Соломон «отвоевал» себе историю советской юстиции, Стивен Коэн — Николая Бухарина, и каждый окружал свою феодальную крепость высокими стенами и рвом, куда удобно было сбрасывать неосторожных конкурентов и критиков.
Ещё один конфликт произошёл по моей инициативе, когда шла работа над воспоминаниями Льва Копелева «Утоли моя печали». Фон действия этой книги — та самая научно-исследовательская шарашка, которая изображена в романе Солженицына «В круге первом». (Копелев выведен там под фамилией Рубин.) На двадцати страницах своих мемуаров автор описывает эпизод, который стал сюжетной завязкой солженицынского романа: НКВД-МГБ подслушало и записало на плёнку несколько телефонных звонков, сделанных неизвестным антисоветчиком в американское, а потом и в канадское посольство. Звонивший пытался предупредить иностранных дипломатов о том, что в ближайшие дни советский разведчик по имени Коваль должен встретиться с неизвестным профессором в нью-йоркском кафе и получить от него важные сведения, связанные с изготовлением атомной бомбы. Сотрудникам шарашки поручалось сравнить звукозаписи голоса звонившего с звукозаписями голосов трёх подозреваемых и найти виновного.
Копелев подробно описывает, как они бились над поставленной задачей и как заметно отличались осциллограммы и звуковиды сравниваемых голосов. И как через три дня им объявили, что виновник обнаружен без всяких осциллограмм. Им якобы оказался советский Дипломат Иванов, который вот-вот должен был выехать с семьёй к месту своей службы в Канаде. Теперь задача менялась: сотрудники шарашки должны были своими «научными» методами подтвердить обвинение, доказать, что голос Иванова и голос звонившего имеют те же характеристики. Делу придавалась огромная важность, начальство шарашки взяло его под свой контроль.
Копелеву пришлось слушать записи звонков в посольства столько раз, что он смог воспроизвести их в своей книге почти дословно. Главной трудностью для звонившего было незнание английского. Западные дипломаты, бравшие трубку, были очень слабы в русском, без конца переспрашивали, не могли понять, чего хочет от них неизвестный доброжелатель. По выговору — провинциал, приехавший в Москву. На вопрос дипломата «почему вы это делаете?» наивно заявил: «Потому что я за мир».
Копелев писал о «предателе» с искренней ненавистью и с гордостью сообщал, что их «научные» исследования заняли два тома и путём точного анализа подтвердили идентичность голосов звонившего и дипломата Иванова. НКВД был очень доволен работой сотрудников шарашки. Копелев мечтал о создании новой науки — «фоноскопии». Новая методика должна была определять «отпечаток голоса» с такой же точностью, с какой дактилоскопия определяла отпечатки пальцев.
Нелепость истолкования этого эпизода казалась мне очевидной. Если бы дипломат Иванов задумал «предать родину», он бы спокойно дождался выезда с семьёй за границу и там осуществил бы свои планы, пополнил ряды перебежчиков. Зная советскую систему прослушивания телефонов, мог бы он быть так глуп, чтобы звонить несколько раз в иностранные посольства? Неужели не нашёл бы безопасного способа сообщить иностранцам о разведчике Ковале анонимной запиской на каком-нибудь приёме? И главное: звонивший английского не знал, а профессиональный дипломат мог бы объясняться с сотрудниками посольств на их родном языке.
Я оглянулся на Карла. Он смотрел на меня так, как Устроитель корриды должен смотреть на быка, застывшего перед красной мулетой. Увы, я не доставил ему ожидаемого удовольствия, не поднял Цветкова на рога (хотя очень хотелось). Рассказал что-то своё, ответил на вопросы. Подстроенного скандала не вышло.
NB: Сноб не может быть верующим человеком, и верующий не может быть снобом. Снобизм есть идолопоклонство перед шкалой — успеха, таланта, знатности, богатства. Настоящая вера в Бога, включающая в себя чувство тайны, непостижимости и недостижимости, подразумевающая бесконечность шкалы Бог—человек, делает все прочие шкалы смехотворными.
По каким только поводам не загорались конфликты издателей с авторами! И слишком часто я должен был принимать удар на себя.
Готовим к изданию книгу Андрея Амальрика «Записки диссидента». Я делаю набор с машинописи, в которую автор, недавно погибший в автокатастрофе, успел внести авторучкой множество изменений и поправок. Ксерокопию набора отправляют на вычитку в Париж, вдове автора, Гюзель. Но не извещают в письме о том, что в издательстве была правленная автором рукопись. И бедная вдова, у которой хранится неправленый экземпляр, принимается за неблагодарный труд: убирать все исправления, внесённые её мужем, возвращать текст к первоначальному виду. А по Парижу ползут слухи, что самоуправщик Ефимов посмел калечить книгу самого Амальрика.
Ещё хуже — со сборником стихов Юрия Кублановского. Набор я делал тоже с сильно правленной машинописи. Связь с Россией была очень затруднена в 1980 году, и решили отправлять сборник в печать без авторской вычитки. При этом никто не предупредил меня, что правку делал не Кублановский, а Бродский. Я узнал об этом только после выхода книги. Из лучших чувств будущий нобелевский лауреат «помогал собрату по цеху»: менял рифмы, вставлял свои сравнения, вычёркивал целые строфы. В 1982 году Кублановский оказался на Западе. Мы встретились на какой-то конференции, и он буквально отказался подать мне руку. «Когда сборник добрался до меня в Москве, — сказал он, — я целую неделю спать не мог от горечи. Как вы могли, кто вам позволил такое самоуправство?»
— Юра, неужели вы думаете, что рядовой редактор-наборщик посмел бы так менять стихотворный текст? — сказал я, пытаясь одолеть ошеломление. — Неужели вам не сказали, что правку вносил Бродский? Я был уверен, что это делалось по согласованию с вами.
— Ладно, забудем, — сказал поэт великодушно.
Узнать истину ничего не стоило: просто позвонить или написать Бродскому и спросить. Но гордость так и не позволила Кублановскому сделать это. «Редактор Ефимов изуродовал мои стихи!» — это было так утешительно.
Мы встретились с Кублановским двадцать лет спустя в редакции «Нового мира», где он заведовал отделом поэзии.
— Юра, вы всё ещё думаете, что это я правил ваши стихи? — спросил я.
Кублановский поднял глаза к потолку и повторил:
— Ладно, забудем.
Поза всепрощения и доброты — что может быть соблазнительнее для христианского неофита?
Какой-то сетью мелких скандалов обросло издание сборника повестей и рассказов Марамзина «Тянитолкай». Автор обвинял издателей в затягивании выхода книги, в неуплате гонорара, в нарушении правил набора (зависшие одиночные строки, оторванные от абзаца в конце или начале страницы, — такой полиграфический позор!). Проффер не отвечал ему, поэтому все оправдания и объяснения приходилось сочинять мне и отправлять их старому приятелю, рискуя навсегда разрушить отношения.
Бывали, конечно, и ситуации, когда во мне восставал читатель и я взывал к автору от себя, призывая его подправить какие-то логические построения или изменить тональность повествования. Готовили к изданию русский перевод книги профессора Стивена Коэна «Бухарин», сделанный Ниной Моховой, женой Льва Лосева. В этой книге Бухарин изображался антиподом Сталина, который мог бы повести строительство социализма по «правильному» пути. В отличие от Питера Соломона, профессор Коэн не искал дублирования получаемой им информации. Книга изобиловала вставками типа: «один человек на Красной площади сказал мне»; «в разговоре с одной женщиной в Большом театре я услышал...» Такой приём имел, конечно, моральное оправдание: не называть имён, не подставлять под удар людей, решившихся говорить с иностранцем. Но, с другой стороны, он открывал безграничные возможности придавать видимость документальности любым измышлениям автора, занятого обелением и восхвалением своего героя.
Все эти соображения и сомнения я посмел изложить в письме Коэну, не согласовав его с владельцами издательства. Наверное, это было нарушением деловой этики. Но, во-первых, встретиться с Профферами для каких бы то ни было обсуждений становилось всё труднее. А во-вторых, за двадцать лет литературной жизни в Союзе я так устал отмалчиваться и изворачиваться, что не хотел продолжать игру в молчанку и на свободном Западе. Откровенный обмен мнениями между двумя пишущими и думающими людьми — что может быть естественнее? Я даже закончил письмо дерзкой фразой, которая повеселила Профферов, недолюбливавших Коэна по своим мотивам. Что-то вроде: «Да, я понимаю, что учёный, изучающий клопов, ядовитых змей, крокодилов, может в какой-то момент даже полюбить объекты своего исследования. Но политический историк, мне кажется, должен строже следить за собой в этом плане».
Мне никак не удавалось смириться с тем фактом, что стратегия борьбы в академическом мире Америки мало чем отличалась от стратегии борьбы в СССР. И там и здесь всё сводилось к захвату выбранной территории исследования, к превращению её в свою вотчину и отстаиванию её от всяких вторжений со стороны. Там историк Левин превратил в свою вотчину английских левеллеров и Джона Лилберна, здесь Питер Соломон «отвоевал» себе историю советской юстиции, Стивен Коэн — Николая Бухарина, и каждый окружал свою феодальную крепость высокими стенами и рвом, куда удобно было сбрасывать неосторожных конкурентов и критиков.
Ещё один конфликт произошёл по моей инициативе, когда шла работа над воспоминаниями Льва Копелева «Утоли моя печали». Фон действия этой книги — та самая научно-исследовательская шарашка, которая изображена в романе Солженицына «В круге первом». (Копелев выведен там под фамилией Рубин.) На двадцати страницах своих мемуаров автор описывает эпизод, который стал сюжетной завязкой солженицынского романа: НКВД-МГБ подслушало и записало на плёнку несколько телефонных звонков, сделанных неизвестным антисоветчиком в американское, а потом и в канадское посольство. Звонивший пытался предупредить иностранных дипломатов о том, что в ближайшие дни советский разведчик по имени Коваль должен встретиться с неизвестным профессором в нью-йоркском кафе и получить от него важные сведения, связанные с изготовлением атомной бомбы. Сотрудникам шарашки поручалось сравнить звукозаписи голоса звонившего с звукозаписями голосов трёх подозреваемых и найти виновного.
Копелев подробно описывает, как они бились над поставленной задачей и как заметно отличались осциллограммы и звуковиды сравниваемых голосов. И как через три дня им объявили, что виновник обнаружен без всяких осциллограмм. Им якобы оказался советский Дипломат Иванов, который вот-вот должен был выехать с семьёй к месту своей службы в Канаде. Теперь задача менялась: сотрудники шарашки должны были своими «научными» методами подтвердить обвинение, доказать, что голос Иванова и голос звонившего имеют те же характеристики. Делу придавалась огромная важность, начальство шарашки взяло его под свой контроль.
Копелеву пришлось слушать записи звонков в посольства столько раз, что он смог воспроизвести их в своей книге почти дословно. Главной трудностью для звонившего было незнание английского. Западные дипломаты, бравшие трубку, были очень слабы в русском, без конца переспрашивали, не могли понять, чего хочет от них неизвестный доброжелатель. По выговору — провинциал, приехавший в Москву. На вопрос дипломата «почему вы это делаете?» наивно заявил: «Потому что я за мир».
Копелев писал о «предателе» с искренней ненавистью и с гордостью сообщал, что их «научные» исследования заняли два тома и путём точного анализа подтвердили идентичность голосов звонившего и дипломата Иванова. НКВД был очень доволен работой сотрудников шарашки. Копелев мечтал о создании новой науки — «фоноскопии». Новая методика должна была определять «отпечаток голоса» с такой же точностью, с какой дактилоскопия определяла отпечатки пальцев.
Нелепость истолкования этого эпизода казалась мне очевидной. Если бы дипломат Иванов задумал «предать родину», он бы спокойно дождался выезда с семьёй за границу и там осуществил бы свои планы, пополнил ряды перебежчиков. Зная советскую систему прослушивания телефонов, мог бы он быть так глуп, чтобы звонить несколько раз в иностранные посольства? Неужели не нашёл бы безопасного способа сообщить иностранцам о разведчике Ковале анонимной запиской на каком-нибудь приёме? И главное: звонивший английского не знал, а профессиональный дипломат мог бы объясняться с сотрудниками посольств на их родном языке.