Темнота - Елена Блонди


– Сердце сбилось за секунду до того, как заныл звук гонга…

Внутренние часы, мерно отбивая куски жизни, отламывая их и выбрасывая в темноту под ногами, как в ночную воду сколотый лед, досчитали до неизменного. А больше им нечего было считать.

Как всегда, она заплакала, уже привычно, не замечая, как намокают щеки и лишь чувствуя капли, когда упадут – на сгиб локтя, на колено. И плача, так же привычно поднялась и пошла в темноте, наизусть ставя босые ноги.

Слева на третьем маленьком шаге – выбоина в полу. Обойти… А когда-то, трогая стены и раскрывая глаза до боли, становилась на колени и жадно ощупывала маленькую выемку в надежде. Вдруг – хоть что-то. Но просто ямка.

На пятом шаге пальцы ноги коснулись ступени, а сверху и отовсюду упал тяжкий удар гонга – первый. Бам-м-м… И шесть – по числу невидимых ступеней. На верхней площадке встала прямо и, слушая кожей затихающий ной, вытянулась, поднимая руки, чуть согнула колено. И, повторяя раз и навсегда сделанную ошибку, въевшуюся теперь в последовательность действий, как пыль со стен в кожу ладоней, спохватилась заученно, сунула палец в рот и быстро, по кругу, смочила между ног слюной…

Он не слишком различал ее запахи. И это спасало от наказания.

Стоя струной, смотрела в темноту жадно, боясь пропустить, и сердце лезло в горло, толкало, мешало. На сердце злилась – если собьется не вовремя, заставит покачнуться, отвести взгляд, то свет из двери будет потерян. И тогда черная пропасть до следующего удара гонга. Нескоро. Идти через темноту… Мыслями, которых уже почти не осталось, через еду, что всегда одинакового вкуса, через теплый душ с потолка – всегда одинаковый.

Был еще танец. Тоже привычный. Все тяжелее поймать новое и удержать его. Когда-то, боясь безумия, она цеплялась за память, перебирала и думала, заставляла себя: цвета, цветы, небо, камешки под ногами, запахи, шершавость бумаги, звуки, – разные, не только гонг и музыка ее танца…

Все тяжелее было удерживать то, чему нет подтверждения. Память текла ручьями, размывая бывшее. Уносила… Она боялась подумать о том, что унесено почти все. На опустевшие места ставила то, что гнала от себя раньше. Ставила плохое в теплые еще от хорошего гнезда. Крики и дым, кашель, резь в глазах, и где-то далеко, затихая и всплескивая до ломоты в висках – детский плач. Имя дочери забыла. Недавно совсем. Или давно? Наверное, давно, потому что ушло сожаление об этом.

За секунду до музыки она развела руки и, рисуя пальцами формы, двинулась в танец. Один и тот же. Навсегда. Время, когда она меняла рисунки рук и движения ног, кончилось давно. Вместе с наказаниями за изменения. И время, когда наказания держали ее на плаву, тоже.

Вот! На втором повороте, подавая в сторону бедро и вытягивая носок ноги, взмахнула руками, свела в неслышном хлопке ладони, и прямо по линии взгляда проистек свет. Налился бледным овалом внутри темноты, стал выпуклым и, как всегда, в уходящей за спину времени бесконечности, подарил нестерпимое счастье глазам. Счастье тянулось резиной, дрожало в подсохших слезах, длилось ее собственной бесконечностью, которую она умела. Научилась ей.

…Кончилось счастье света, когда черный силуэт, возникнув, заполнил углами и выростами бледное пятно и стал увеличиваться, приближаясь. Свет умер.

Осталась музыка и немного танца. Его шесть ступеней, и она должна остановиться, вытянув руки, поставив ноги чуть врозь, откинув голову. С недавних пор отросшие волосы стали касаться ягодиц, и это тоже было счастьем. Новое. Она старалась не сбивать дыхания, вдруг заметят и волосы обрежут. Смаковала тайком, чуть заметно поводя головой. Новое. Пока еще новое. А потом, надеялась, будет что-то еще. Неважно уже плохое или хорошее, пусть – новое. Музыка стихла, превращаясь в касание Хозяина. Он, склоненный, обнюхивал кожу, дышал мерно, похрипывая на выдохе и она представляла, что где-то там, внутри его горла, пластинка сухая и тонкая, трепещет от воздуха, который он, забрав, отпускает обратно, дав ему запах своего нутра. Выдохи щекотали живот и бедра, и она жалела, что нет там ноздрей, потому что поймать запах, когда голова откинута, почти невозможно. Время запаха – позже, когда Хозяин поднимется и встанет вровень с ее лицом. А после он уйдет и заработает вентиляция. Сидя на корточках в ожидании верхней воды, она будет жадно вдыхать привычный запах, стараясь и в нем найти новое. Но он всегда один. И пластинки – у всех. Так она знала, еще когда билась и пыталась выстроить новое сама – телом, поступками, голосом, непослушанием. Узнала, когда получала наказания. А сперва думала, вдруг болен и когда-нибудь умрет. Мысль была сладкой, как кость для пса, и она грызла ее, пока не слизала всю надежду незнания. За невкусностью и бесполезностью мысль позабылась, и ее унесло водой памяти.

Как всегда, он остался удовлетворен запахом ее влаги. И взял ее. Жестко и мерно толкая, вдвигался, держа за плечи и бедра. Нижние руки, вмявшись в кожу, оставляли рваные ссадины, всегда чуть разные и она затаивалась, дрожа, предвкушая, как в темноте будет ощупывать их, подносить к носу мокрые пальцы, дышать запахом крови. Недолго. После воды ссадины заживали прямо под руками…

Верхние руки держали ее плечи, и она больно склоняла голову – коснуться щекой шершавой чешуи… Тоже знакомо, но можно напечатать касание ближе к уху или чуть сбоку. И чувствовать потом, как горит память осязания.

Он никогда не касался лица, и она прежде, раскрывая глаза, тянулась взглядом, ощупать темноту и понять – какое? Лицо ли перед ней, морда? Клюв? Хобот? Наросты или бугристые щели? После смирилась, приняла темноту. Тем более, что испытывать наслаждение ей разрешалось, а работа глаз отвлекала и сбивала. Наслаждение – дважды, трижды, и тогда – подарки, ненужные ей. Масло для кожи в верхней воде, еды чуть больше, чем привыкла съедать. Но масло без запаха и еда без вкуса. А лучше бы – свет в промежутках мерности. Но – не было. Оставалось изменять темноту места и времени – изнутри себя, – поднимая жесткую волну к горлу, к сердцу, бьющемуся все сильнее, ко рту. И – крик, единственно разрешенное в моменты наслаждения ее. Запахи он различал плохо, но имитации наслаждения пресекались. Лучше не думать, как, не помнить.

Поймав волну в горле, она взрывалась и разрешенно билась, кричала и в крике пела старые песни, из детства, и – военные песни, и выла родными зверями, всякий раз по-новому. Смеялась. То радостью обмана и гордостью хитрости своей, то над собой, полагая, что разрешенные крики тоже ей форма поощрения.

Как всегда, вскоре после ее криков, дыхание хозяина учащалось, пластинка в горле крутилась бешено, издавая писклявые всхрипы, и он отпускал ее, замолкая даже дыханием. И она оставалась в темноте. Он еще не ушел, но тьма уже забрала его к себе, растворила, и ни разу, ни единого разу не пришла хоть одна из четырех рук – тронуть ее лицо, пропустить сквозь иссушенные чешуей жесткие пальцы прядь длинных волос…

Музыка, просыпаясь, заныла, отмечая последовательный сход со ступеней двоих. Она не видела его и не коснулась ни разу, но знала, что в ту секунду, когда пятка левой ноги оторвется от нижней ступени, снова набухнет бледностью света дверной овал. И ей уже из угла своего будет дозволено смотреть, как черный силуэт перекроет свет и неровная кисть ляжет поверх него, над головой. Повинуясь прикосновению ладони, свет запульсирует, пропуская сквозь толщу тяжелое тело. И погаснет. Через время будет вода. И – поесть. До следующего удара гонга, отмечающего новый танец.

Через время стукнуло сердце… И замерло, повиснув в пустоте, не дождавшись гонга. Черный камень молчания был страшен и больше, чем все, что последовало за ним. Еще не веря в разрушение устоев, она стояла напряженно, приготовив ногу для первого шага, и слезы катились по щекам, как всегда. Но камень молчания не разбивался, и сердцу пришлось разрешить сделать второй удар. Третий. И оно заколотилось часто-часто, обезумев одновременно с головой, в которой заметались юркие мысли, налезая друг на друга, мысли без разума.

Паника… Затекла поднятая нога, и она медленно вернула ее на прежнее место, вся сжавшись. Все изменения, шедшие от нее, грозили наказанием. Но еще большим наказанием был умерший привычный порядок.

Что – можно? Снова в угол и на корточках ждать? А как мерять время, если отмашка не дана и сердце частит? Куда мерять, в какую сторону кидать сеть надежды на жизнь? Любую жизнь. Для нее стянутую в точку темноты, влаги, еды – от Хозяина к Хозяину. Не решаясь вернуться в угол, она стояла в темноте, слушая до рези в груди, вдруг сейчас заноет, ударит, запоет, – и все двинется снова в мерность, в счастье привычки. Не пропустить бы. И пусть наказание.

– Сердце сбилось за секунду до того, как заныл звук гонга…

Внутренние часы, мерно отбивая куски жизни, отламывая их и выбрасывая в темноту под ногами, как в ночную воду сколотый лед, досчитали до неизменного. А больше им нечего было считать.

Как всегда, она заплакала, уже привычно, не замечая, как намокают щеки и лишь чувствуя капли, когда упадут – на сгиб локтя, на колено. И плача, так же привычно поднялась и пошла в темноте, наизусть ставя босые ноги.

Слева на третьем маленьком шаге – выбоина в полу. Обойти… А когда-то, трогая стены и раскрывая глаза до боли, становилась на колени и жадно ощупывала маленькую выемку в надежде. Вдруг – хоть что-то. Но просто ямка.

На пятом шаге пальцы ноги коснулись ступени, а сверху и отовсюду упал тяжкий удар гонга – первый. Бам-м-м… И шесть – по числу невидимых ступеней. На верхней площадке встала прямо и, слушая кожей затихающий ной, вытянулась, поднимая руки, чуть согнула колено. И, повторяя раз и навсегда сделанную ошибку, въевшуюся теперь в последовательность действий, как пыль со стен в кожу ладоней, спохватилась заученно, сунула палец в рот и быстро, по кругу, смочила между ног слюной…

Он не слишком различал ее запахи. И это спасало от наказания.

Стоя струной, смотрела в темноту жадно, боясь пропустить, и сердце лезло в горло, толкало, мешало. На сердце злилась – если собьется не вовремя, заставит покачнуться, отвести взгляд, то свет из двери будет потерян. И тогда черная пропасть до следующего удара гонга. Нескоро. Идти через темноту… Мыслями, которых уже почти не осталось, через еду, что всегда одинакового вкуса, через теплый душ с потолка – всегда одинаковый.

Был еще танец. Тоже привычный. Все тяжелее поймать новое и удержать его. Когда-то, боясь безумия, она цеплялась за память, перебирала и думала, заставляла себя: цвета, цветы, небо, камешки под ногами, запахи, шершавость бумаги, звуки, – разные, не только гонг и музыка ее танца…

Все тяжелее было удерживать то, чему нет подтверждения. Память текла ручьями, размывая бывшее. Уносила… Она боялась подумать о том, что унесено почти все. На опустевшие места ставила то, что гнала от себя раньше. Ставила плохое в теплые еще от хорошего гнезда. Крики и дым, кашель, резь в глазах, и где-то далеко, затихая и всплескивая до ломоты в висках – детский плач. Имя дочери забыла. Недавно совсем. Или давно? Наверное, давно, потому что ушло сожаление об этом.

За секунду до музыки она развела руки и, рисуя пальцами формы, двинулась в танец. Один и тот же. Навсегда. Время, когда она меняла рисунки рук и движения ног, кончилось давно. Вместе с наказаниями за изменения. И время, когда наказания держали ее на плаву, тоже.

Вот! На втором повороте, подавая в сторону бедро и вытягивая носок ноги, взмахнула руками, свела в неслышном хлопке ладони, и прямо по линии взгляда проистек свет. Налился бледным овалом внутри темноты, стал выпуклым и, как всегда, в уходящей за спину времени бесконечности, подарил нестерпимое счастье глазам. Счастье тянулось резиной, дрожало в подсохших слезах, длилось ее собственной бесконечностью, которую она умела. Научилась ей.

…Кончилось счастье света, когда черный силуэт, возникнув, заполнил углами и выростами бледное пятно и стал увеличиваться, приближаясь. Свет умер.

Осталась музыка и немного танца. Его шесть ступеней, и она должна остановиться, вытянув руки, поставив ноги чуть врозь, откинув голову. С недавних пор отросшие волосы стали касаться ягодиц, и это тоже было счастьем. Новое. Она старалась не сбивать дыхания, вдруг заметят и волосы обрежут. Смаковала тайком, чуть заметно поводя головой. Новое. Пока еще новое. А потом, надеялась, будет что-то еще. Неважно уже плохое или хорошее, пусть – новое. Музыка стихла, превращаясь в касание Хозяина. Он, склоненный, обнюхивал кожу, дышал мерно, похрипывая на выдохе и она представляла, что где-то там, внутри его горла, пластинка сухая и тонкая, трепещет от воздуха, который он, забрав, отпускает обратно, дав ему запах своего нутра. Выдохи щекотали живот и бедра, и она жалела, что нет там ноздрей, потому что поймать запах, когда голова откинута, почти невозможно. Время запаха – позже, когда Хозяин поднимется и встанет вровень с ее лицом. А после он уйдет и заработает вентиляция. Сидя на корточках в ожидании верхней воды, она будет жадно вдыхать привычный запах, стараясь и в нем найти новое. Но он всегда один. И пластинки – у всех. Так она знала, еще когда билась и пыталась выстроить новое сама – телом, поступками, голосом, непослушанием. Узнала, когда получала наказания. А сперва думала, вдруг болен и когда-нибудь умрет. Мысль была сладкой, как кость для пса, и она грызла ее, пока не слизала всю надежду незнания. За невкусностью и бесполезностью мысль позабылась, и ее унесло водой памяти.

Как всегда, он остался удовлетворен запахом ее влаги. И взял ее. Жестко и мерно толкая, вдвигался, держа за плечи и бедра. Нижние руки, вмявшись в кожу, оставляли рваные ссадины, всегда чуть разные и она затаивалась, дрожа, предвкушая, как в темноте будет ощупывать их, подносить к носу мокрые пальцы, дышать запахом крови. Недолго. После воды ссадины заживали прямо под руками…

Верхние руки держали ее плечи, и она больно склоняла голову – коснуться щекой шершавой чешуи… Тоже знакомо, но можно напечатать касание ближе к уху или чуть сбоку. И чувствовать потом, как горит память осязания.

Он никогда не касался лица, и она прежде, раскрывая глаза, тянулась взглядом, ощупать темноту и понять – какое? Лицо ли перед ней, морда? Клюв? Хобот? Наросты или бугристые щели? После смирилась, приняла темноту. Тем более, что испытывать наслаждение ей разрешалось, а работа глаз отвлекала и сбивала. Наслаждение – дважды, трижды, и тогда – подарки, ненужные ей. Масло для кожи в верхней воде, еды чуть больше, чем привыкла съедать. Но масло без запаха и еда без вкуса. А лучше бы – свет в промежутках мерности. Но – не было. Оставалось изменять темноту места и времени – изнутри себя, – поднимая жесткую волну к горлу, к сердцу, бьющемуся все сильнее, ко рту. И – крик, единственно разрешенное в моменты наслаждения ее. Запахи он различал плохо, но имитации наслаждения пресекались. Лучше не думать, как, не помнить.

Поймав волну в горле, она взрывалась и разрешенно билась, кричала и в крике пела старые песни, из детства, и – военные песни, и выла родными зверями, всякий раз по-новому. Смеялась. То радостью обмана и гордостью хитрости своей, то над собой, полагая, что разрешенные крики тоже ей форма поощрения.

Как всегда, вскоре после ее криков, дыхание хозяина учащалось, пластинка в горле крутилась бешено, издавая писклявые всхрипы, и он отпускал ее, замолкая даже дыханием. И она оставалась в темноте. Он еще не ушел, но тьма уже забрала его к себе, растворила, и ни разу, ни единого разу не пришла хоть одна из четырех рук – тронуть ее лицо, пропустить сквозь иссушенные чешуей жесткие пальцы прядь длинных волос…

Музыка, просыпаясь, заныла, отмечая последовательный сход со ступеней двоих. Она не видела его и не коснулась ни разу, но знала, что в ту секунду, когда пятка левой ноги оторвется от нижней ступени, снова набухнет бледностью света дверной овал. И ей уже из угла своего будет дозволено смотреть, как черный силуэт перекроет свет и неровная кисть ляжет поверх него, над головой. Повинуясь прикосновению ладони, свет запульсирует, пропуская сквозь толщу тяжелое тело. И погаснет. Через время будет вода. И – поесть. До следующего удара гонга, отмечающего новый танец.

Через время стукнуло сердце… И замерло, повиснув в пустоте, не дождавшись гонга. Черный камень молчания был страшен и больше, чем все, что последовало за ним. Еще не веря в разрушение устоев, она стояла напряженно, приготовив ногу для первого шага, и слезы катились по щекам, как всегда. Но камень молчания не разбивался, и сердцу пришлось разрешить сделать второй удар. Третий. И оно заколотилось часто-часто, обезумев одновременно с головой, в которой заметались юркие мысли, налезая друг на друга, мысли без разума.

Паника… Затекла поднятая нога, и она медленно вернула ее на прежнее место, вся сжавшись. Все изменения, шедшие от нее, грозили наказанием. Но еще большим наказанием был умерший привычный порядок.

Что – можно? Снова в угол и на корточках ждать? А как мерять время, если отмашка не дана и сердце частит? Куда мерять, в какую сторону кидать сеть надежды на жизнь? Любую жизнь. Для нее стянутую в точку темноты, влаги, еды – от Хозяина к Хозяину. Не решаясь вернуться в угол, она стояла в темноте, слушая до рези в груди, вдруг сейчас заноет, ударит, запоет, – и все двинется снова в мерность, в счастье привычки. Не пропустить бы. И пусть наказание.

Дальше