Зрелища - Ефимов Игорь Маркович 2 стр.


Сережа дрожащим пером вписал себя на букву «с», и Салевич, не глядя, спрятал книжку в карман и громко сказал:

— Ну, все. Поехали дальше.

Если бы Мама Андреевна узнала, где Сережа пил в тот вечер, она, по крайней мере, могла бы утешиться недолгим торжеством: конечно же, у Филиппа! У этого чванливого оборванца. Ну не говорила ли она, не предсказывала ли? Поводом служила пьеса, которую дядя Филипп прочел и желал немедленно обсудить с самим драматургом, с Всеволодом. По дороге — Всеволод как нечто само собой разумеющееся купил бутылку водки и колбасу — Сережа точно это видел, но куда они исчезли, в какой карман или за пазуху были спрятаны, не мог понять — весь костюм по-прежнему выглядел ровно и ни в пиджаке, ни в брюках нигде ничего не оттопыривалось.

Было тепло и многолюдно кругом. Казалось, кончается последний теплый день этой осени, таким зеленым был просвет в половину неба вокруг заходящего солнца и так четко виднелась граница между ним и наступающими со всех сторон тучами. Не страшные еще дожди, холода и ветры, двигавшиеся за этой границей, при всей своей очевидности вызывали в каждом, и в Сереже больше других, не страх, а только чувство грусти и особенное стремление и жадность к сегодняшнему дню, как, может быть, ожидание неизбежной войны, которую невозможно уже предотвратить и которой все-таки никто не сумеет бояться в полную меру ужаса до тех пор, пока она не настанет. И для Сережи тепло этого последнего вечера опять выливалось в ожвдание зала с выдающимися людьми и себя среди, них, хотя, если подумать здраво, какой же мог быть зал в немытой и захламленной комнате дяди Филиппа, считавшегося в семье неудачником, отщепенцем и даже опасным человеком. (Не в силах ужиться с такой родней, лядя Филипп поселился отдельно в соседнем квартале и водил такие странные знакомства, что Сереже одно время просто запрещали к нему ходить, — кажется, ни одно запрещение не нарушалось им с большим удовольствием, чем это.)

Когда они вошли, дядя Филипп как раз кончал убирать книги с подвесной полки. Полка висела над самым столом и часто мешала ему в интересных разговорах, так как непривычные собеседники отвлекались на нее, забывая про разговор, и откровенно ждали, когда же она наконец оборвется.

— Вот, я как раз кончил, — сказал дядя Филипп. — Эти книги меня когда-нибудь задушат. Их слишком много. Вас никогда не угнетает количество написанных книг? Меня это просто подавляет. Надо быть очень решительным человеком, чтобы продолжать еще что-то писать. Не правда ли? Или вообще уж совершенно ничего не читать.

Не знаю, — сказал Всеволод. — Я пока еще и читаю.

— Ах, да ведь и вы пишете. Я не имел вас в виду. Это были общие мысли — самые общие. У меня масса общих мыслей. Я их очень люблю, но если б вы только знали, как редко они годятся для конкретных жизненных примеров. Жизненные примеры — это сплошные исключения. Вернее, каждый из них подчинен сразу нескольким общим законам, но это невозможно понимать и анализировать — здесь надо чувствовать. Тогда и получится искусство. Вот как у вас.

Голос его растроганно сорвался, но он тут же прокашлялся и докончил почти торжественно:

— Я в восторге от вашей пьесы.

Всеволод вздрогнул, потом покраснел, потом как-то странно задвигал руками, и опять Сережа не успел заметить, из каких карманов он вытащил на воздух колбасу и водку.

— Вам понравилось? Правда? Что-то все же есть. А я, признаться, уже переволновался. Почему-то мне сразу стало очень важно, что вы скажете.

— Нет-нет, поверьте! Я говорю совершенно искренне, — радостно восклицал дядя Филипп, без удивления открывая водку и доставая из-за книг стаканы. Такая жизнь, такая правда чувства. У меня профессиональная привычка все критиковать, и как раз сейчас идет куча редакторской работы. Я так и начал читать — с карандашом в руках. На первых страницах вы заметите мои птички, но вскоре они прекратятся — с пятой страницы я уже не мог делать критические замечания. Не потому, что кончились огрехи и неровности, — нет, они продолжались и дальше, но это были такие уже мелочи по сравнению с тем прекрасным, что вы для меня раскрывали, — я просто забывал их замечать. Это можно сравнить с отношением к женщине. Пока вы присматриваетесь к ней при знакомстве, еще можно что-то оценивать, внутренне придираться, что ноги у нее в родинках, что косят глаза или лямки торчат из выреза — а потом… Потом вдруг случается любовь, и все это пропадает, уменьшается до микроскопического. Вспоминаешь: Господи, о чем это я думал, какая же это ерунда и ничтожность в сравнении с главной ее красотой. Моя жена — это у нее были родинки… но, впрочем, вы, верно, не знаете. Об этом после.

— Нет, вы очень верно оценили это чувство. Я удивлен. Я очень это понял. Но меня многое еще беспокоит. Некоторым моим друзьям не нравится — они говорят, что все герои ведут себя как ненормальные, как идиоти-ки. Я этого совсем не хотел. Я как раз описывал многих из них, и с чувством дружбы, но теперь мне невозможно сознаться им в этом. Раз они не узнали себя.

— Если я правильно понял, вас беспокоит так называемое всеобщее Признание, не правда ли? Бросьте, забудьте и думать. Я уже много раз объяснял тут, какая это глупость. Вот, Сережа, наверное, помнит. Поймите, что настоящее признание при жизни не обязательно. Оставьте его футболистам и тореадорам. Настоящий художник всегда опережает свое время, иначе грош ему цена. Его любят несколько друзей и десятка два сумасшедших, которых принято с презрением называть знатоками. Моя жена особенно Любила повторять, что она, конечно, не знаток, но ей, видите ли, не нравится. И ведь с гордостью же говорила, вот ей-богу, с гордостью. Уж я в этом не могу ошибаться. Да… А потом эти самые знатоки будут десятки лет хранить, переписывать, прятать рукописи, картины и ноты и ведь спасут, потому что — любовь. И откуда берется все — классики, сокровищница искусства, шедевры? Разве Гомера читают сейчас? Ну, один из тысячи. Но все знают о нем, и тут вам и памятники, и торжественные вечера, и юбилеи. А все почему? Поражены любовью, вот почему. Многовековой. Он будто постепенно обрастал ею, и тогда только стал всем заметен. Именно обрастал. А любим в каждый век по-прежнему немногими.

Дядя Филипп передохнул и взял двумя пальцами стакан. Колбаса была уже нарезана и водка налита каждому до половины. Сережа смотрел на нее с ужасом. Он совершенно не представлял себе, как можно выпить сра-зу так много этой гадости, подробно вспоминал ее отвратительный вкус и запах, но чувствовал, что все равно станет пить, и только молил кого-то, чтобы было не очень больно и не попало бы в дыхательное горло. Уже поднося стакан к губам, он непроизвольно начал глотать, и вот хлынуло в рот что-то ужасное, заполнило все, залилось куда-то до самых глаз, и горло в спазме будто бы уменьшилось вдвое, но он все глотал и глотал, с каждым разом все меньше и меньше, и наконец горло сжалось совсем, и последний глоток вперемешку со слезами пролился ему за шиворот. Задыхаясь и ловя края кружки с водой, он незаметно вытер лицо, потом с трудом откусил край колбасного довеска и доЛго жевал его, не в силах проглотить. Дядя Филипп и Всеволод молча ели, покачивали головами и, кажется, ничего не заметили. Он исподтишка взглянул на обоих, передвинулся попрочнее на стуле, и тут понемногу вслед за облегчением, что страшное позади, в него проникла некая отрешенность, освобождение от себя самого и кружение, и нарастающая нежность к кружащимся предметам и людям — будто он их и знал раньше, и все не знал, а видел только себя в разных с ними связях и не замечал всего остального, что жило в них самостоятельно и к нему никак не относилось. Ему казалось, что между дядей Филиппом и Всеволодом возникнет вскоре редкостная теплота взаимопонимания, и надо успеть сделаться к ней причастным, найти слова и как-то выразить, что и он, и он тоже — ведь это же так и есть, он так ждал этого и предвидел, они сами должны понять и позвать его к себе, такого искреннего и беззащитного теперь перед ними.

— Да, да, я очень рад, — говорил дядя Филипп. — У меня сегодня по-истине редкая радость. Мне даже неловко затевать с вами обсуждение пьесы — т я не чувствую в себе таких прав. Лучше расскажите вы. Что вы делаете сейчас, к чему вас влечет?

— По профессии я стеклодув, но пока временно работаю в области снабжения.

— Нет, я о творчестве.

— Ах, об этом. Хочу сделать еще одну пьесу, а там видно будет. Такую, несколько условную, о человеческом сознании. Точного замысла еще нет# но мне кажется, что дотяну — очень накопилось. Уже и сны вижу — отдельные картины и сцены. Это у меня первый признак.

— Ну расскажите, расскажите хоть общий образ.

— Вот примерно так. По очертаниям сцена как бы напоминает мозг, и основное действие развивается на ней, но все время чувствуется, что самое важное все же где-то там, снаружи. Что-то там такое происходит, и это для всех главное беспокойство. А здесь всякие действия, и один все пытается навести порядок, но его никто не слушает. Все время пробегают шальные мысли, или входят соблазнительные женщины — в самые неподходящие моменты. Потом еще где-то повыше маленький трон и на нем девочка лет пятнадцати — очень красивая.

Сережа дрожащим пером вписал себя на букву «с», и Салевич, не глядя, спрятал книжку в карман и громко сказал:

— Ну, все. Поехали дальше.

Если бы Мама Андреевна узнала, где Сережа пил в тот вечер, она, по крайней мере, могла бы утешиться недолгим торжеством: конечно же, у Филиппа! У этого чванливого оборванца. Ну не говорила ли она, не предсказывала ли? Поводом служила пьеса, которую дядя Филипп прочел и желал немедленно обсудить с самим драматургом, с Всеволодом. По дороге — Всеволод как нечто само собой разумеющееся купил бутылку водки и колбасу — Сережа точно это видел, но куда они исчезли, в какой карман или за пазуху были спрятаны, не мог понять — весь костюм по-прежнему выглядел ровно и ни в пиджаке, ни в брюках нигде ничего не оттопыривалось.

Было тепло и многолюдно кругом. Казалось, кончается последний теплый день этой осени, таким зеленым был просвет в половину неба вокруг заходящего солнца и так четко виднелась граница между ним и наступающими со всех сторон тучами. Не страшные еще дожди, холода и ветры, двигавшиеся за этой границей, при всей своей очевидности вызывали в каждом, и в Сереже больше других, не страх, а только чувство грусти и особенное стремление и жадность к сегодняшнему дню, как, может быть, ожидание неизбежной войны, которую невозможно уже предотвратить и которой все-таки никто не сумеет бояться в полную меру ужаса до тех пор, пока она не настанет. И для Сережи тепло этого последнего вечера опять выливалось в ожвдание зала с выдающимися людьми и себя среди, них, хотя, если подумать здраво, какой же мог быть зал в немытой и захламленной комнате дяди Филиппа, считавшегося в семье неудачником, отщепенцем и даже опасным человеком. (Не в силах ужиться с такой родней, лядя Филипп поселился отдельно в соседнем квартале и водил такие странные знакомства, что Сереже одно время просто запрещали к нему ходить, — кажется, ни одно запрещение не нарушалось им с большим удовольствием, чем это.)

Когда они вошли, дядя Филипп как раз кончал убирать книги с подвесной полки. Полка висела над самым столом и часто мешала ему в интересных разговорах, так как непривычные собеседники отвлекались на нее, забывая про разговор, и откровенно ждали, когда же она наконец оборвется.

— Вот, я как раз кончил, — сказал дядя Филипп. — Эти книги меня когда-нибудь задушат. Их слишком много. Вас никогда не угнетает количество написанных книг? Меня это просто подавляет. Надо быть очень решительным человеком, чтобы продолжать еще что-то писать. Не правда ли? Или вообще уж совершенно ничего не читать.

Не знаю, — сказал Всеволод. — Я пока еще и читаю.

— Ах, да ведь и вы пишете. Я не имел вас в виду. Это были общие мысли — самые общие. У меня масса общих мыслей. Я их очень люблю, но если б вы только знали, как редко они годятся для конкретных жизненных примеров. Жизненные примеры — это сплошные исключения. Вернее, каждый из них подчинен сразу нескольким общим законам, но это невозможно понимать и анализировать — здесь надо чувствовать. Тогда и получится искусство. Вот как у вас.

Голос его растроганно сорвался, но он тут же прокашлялся и докончил почти торжественно:

— Я в восторге от вашей пьесы.

Всеволод вздрогнул, потом покраснел, потом как-то странно задвигал руками, и опять Сережа не успел заметить, из каких карманов он вытащил на воздух колбасу и водку.

— Вам понравилось? Правда? Что-то все же есть. А я, признаться, уже переволновался. Почему-то мне сразу стало очень важно, что вы скажете.

— Нет-нет, поверьте! Я говорю совершенно искренне, — радостно восклицал дядя Филипп, без удивления открывая водку и доставая из-за книг стаканы. Такая жизнь, такая правда чувства. У меня профессиональная привычка все критиковать, и как раз сейчас идет куча редакторской работы. Я так и начал читать — с карандашом в руках. На первых страницах вы заметите мои птички, но вскоре они прекратятся — с пятой страницы я уже не мог делать критические замечания. Не потому, что кончились огрехи и неровности, — нет, они продолжались и дальше, но это были такие уже мелочи по сравнению с тем прекрасным, что вы для меня раскрывали, — я просто забывал их замечать. Это можно сравнить с отношением к женщине. Пока вы присматриваетесь к ней при знакомстве, еще можно что-то оценивать, внутренне придираться, что ноги у нее в родинках, что косят глаза или лямки торчат из выреза — а потом… Потом вдруг случается любовь, и все это пропадает, уменьшается до микроскопического. Вспоминаешь: Господи, о чем это я думал, какая же это ерунда и ничтожность в сравнении с главной ее красотой. Моя жена — это у нее были родинки… но, впрочем, вы, верно, не знаете. Об этом после.

— Нет, вы очень верно оценили это чувство. Я удивлен. Я очень это понял. Но меня многое еще беспокоит. Некоторым моим друзьям не нравится — они говорят, что все герои ведут себя как ненормальные, как идиоти-ки. Я этого совсем не хотел. Я как раз описывал многих из них, и с чувством дружбы, но теперь мне невозможно сознаться им в этом. Раз они не узнали себя.

— Если я правильно понял, вас беспокоит так называемое всеобщее Признание, не правда ли? Бросьте, забудьте и думать. Я уже много раз объяснял тут, какая это глупость. Вот, Сережа, наверное, помнит. Поймите, что настоящее признание при жизни не обязательно. Оставьте его футболистам и тореадорам. Настоящий художник всегда опережает свое время, иначе грош ему цена. Его любят несколько друзей и десятка два сумасшедших, которых принято с презрением называть знатоками. Моя жена особенно Любила повторять, что она, конечно, не знаток, но ей, видите ли, не нравится. И ведь с гордостью же говорила, вот ей-богу, с гордостью. Уж я в этом не могу ошибаться. Да… А потом эти самые знатоки будут десятки лет хранить, переписывать, прятать рукописи, картины и ноты и ведь спасут, потому что — любовь. И откуда берется все — классики, сокровищница искусства, шедевры? Разве Гомера читают сейчас? Ну, один из тысячи. Но все знают о нем, и тут вам и памятники, и торжественные вечера, и юбилеи. А все почему? Поражены любовью, вот почему. Многовековой. Он будто постепенно обрастал ею, и тогда только стал всем заметен. Именно обрастал. А любим в каждый век по-прежнему немногими.

Дядя Филипп передохнул и взял двумя пальцами стакан. Колбаса была уже нарезана и водка налита каждому до половины. Сережа смотрел на нее с ужасом. Он совершенно не представлял себе, как можно выпить сра-зу так много этой гадости, подробно вспоминал ее отвратительный вкус и запах, но чувствовал, что все равно станет пить, и только молил кого-то, чтобы было не очень больно и не попало бы в дыхательное горло. Уже поднося стакан к губам, он непроизвольно начал глотать, и вот хлынуло в рот что-то ужасное, заполнило все, залилось куда-то до самых глаз, и горло в спазме будто бы уменьшилось вдвое, но он все глотал и глотал, с каждым разом все меньше и меньше, и наконец горло сжалось совсем, и последний глоток вперемешку со слезами пролился ему за шиворот. Задыхаясь и ловя края кружки с водой, он незаметно вытер лицо, потом с трудом откусил край колбасного довеска и доЛго жевал его, не в силах проглотить. Дядя Филипп и Всеволод молча ели, покачивали головами и, кажется, ничего не заметили. Он исподтишка взглянул на обоих, передвинулся попрочнее на стуле, и тут понемногу вслед за облегчением, что страшное позади, в него проникла некая отрешенность, освобождение от себя самого и кружение, и нарастающая нежность к кружащимся предметам и людям — будто он их и знал раньше, и все не знал, а видел только себя в разных с ними связях и не замечал всего остального, что жило в них самостоятельно и к нему никак не относилось. Ему казалось, что между дядей Филиппом и Всеволодом возникнет вскоре редкостная теплота взаимопонимания, и надо успеть сделаться к ней причастным, найти слова и как-то выразить, что и он, и он тоже — ведь это же так и есть, он так ждал этого и предвидел, они сами должны понять и позвать его к себе, такого искреннего и беззащитного теперь перед ними.

— Да, да, я очень рад, — говорил дядя Филипп. — У меня сегодня по-истине редкая радость. Мне даже неловко затевать с вами обсуждение пьесы — т я не чувствую в себе таких прав. Лучше расскажите вы. Что вы делаете сейчас, к чему вас влечет?

— По профессии я стеклодув, но пока временно работаю в области снабжения.

— Нет, я о творчестве.

— Ах, об этом. Хочу сделать еще одну пьесу, а там видно будет. Такую, несколько условную, о человеческом сознании. Точного замысла еще нет# но мне кажется, что дотяну — очень накопилось. Уже и сны вижу — отдельные картины и сцены. Это у меня первый признак.

— Ну расскажите, расскажите хоть общий образ.

— Вот примерно так. По очертаниям сцена как бы напоминает мозг, и основное действие развивается на ней, но все время чувствуется, что самое важное все же где-то там, снаружи. Что-то там такое происходит, и это для всех главное беспокойство. А здесь всякие действия, и один все пытается навести порядок, но его никто не слушает. Все время пробегают шальные мысли, или входят соблазнительные женщины — в самые неподходящие моменты. Потом еще где-то повыше маленький трон и на нем девочка лет пятнадцати — очень красивая.

Назад Дальше