— Вот видите. Обычно говорят, что он будет делать, и тогда — тогда он соглашается или отказывается… правильно?
— Конечно.
— Никому неинтересно потом оказаться несостоятельным или неспособным.
— Вам это не грозит.
— Возможно. Но уверенности ведь нет. Всякий начинающий имеет право расспросить заранее, я спрашиваю не больше других, так сказать, на равных правах.
— Вы забыли еще одно.
— Еще одно?
— Обычно он спрашивает о зарплате.
— Ах да, верно…
— Вы не спросили о зарплате, и это не случайно. Вы сами не чувствуете себя обычным начинающим.
— Но за что? За что я должен получать зарплату?
Салевич вздохнул и пристально посмотрел на Сережу.
— Вы совсем не следите за моими ответами, — сказал он.
— Как? Разве я что-то пропустил?
— Конечно. Если бы вы слушали внимательно, то могли бы заметить… Каждый раз я даю вам возможность перестать спрашивать и с честью выйти из этого разговора. Вы же… Чего хотите вы? Договориться обо всем заранее? Но ведь это невозможно. Вы входите в очень сложный мир, многое здесь не объяснить словами. Попробуйте сами присмотреться, понять. Ведь от вас еще ничего не требуют! Вы же, вместо этого, набрасываетесь на меня, настаиваете, бувально хватаете за горло…
Теперь уже все смотрели на Сережу с осуждением. Он чувствовал себя разбитым и опозоренным и не знал, куда деваться, под их взглядами. Но в это время, на его счастье, в прихожей застучали крепкие шаги, обе половинки дверей откинулись под сильным ударом, и новое действующее лицо влетело в комнату — небезызвестный уже драматург Всеволод.
Давно замечено, что человеку с броской приметой внешности многого не простят, что другому, обычному, простили бы, не задумываясь. Даже невольные приметы, те, в которых сам не виноват, если ногу, например, отрезало, или горб, или шестой палец на руке — даже они вызывают недобрую настороженность. Причем здесь нельзя утешать себя легкими объяснениями и валить все на человеческую темноту и предрассудки. Куда же тогда деть всех образованных людей, предрассудки затоптавших, в сглаз и порчу не верящих, которые все равно с этой настороженностью ничего поделать не могут. Скорее, это не предрассудок и не суеверие, а какой-то неизвестный инстинкт, ибо что же может уцелеть в человеке под напором образованности и просвещения — думается, только инстинкты. Что же касается примет нарочитых, устроенных на себе умышленно, всех этих бородок, выращенных молодыми людьми, всех клетчатых кепочек, панталон в обтяжку, высоченных каблуков, причесок, золоченых пуговиц, ожерелий из скрепок и прочей дряни, то это ненавиделось открыто, во все века. И хотя примета, доставшаяся драматургу Всеволоду, его лысый череп, явно не им самим была задумана, но он пока так уверенно и дерзко носил его, что тоже вызывал к себе у многих это инстинктивное ожесточение, подпадал под всеобщую опалу.
Сережа не видел его с вечера у дяди Филиппа.
Ему казалось, что за один прошедший месяц человек не может Так измениться, но в чем перемены, сообразить сразу не мог. Похоже было, будто из чайника незаметно Выплеснули воду, и, несмотря на то, что снаружи он остался тем же чайником, с теми же выпуклыми боками и блестящей ручкой, глаз, вопреки всем зрительным законам, ощущает своей сетчаткой еще и изменение тяжести (может же простая сибирская женщина различать цвета кончиками пальцев). Уловить это изменение было тем труднее, что Всеволод, против обыкновения, был чем-то необычайно возбужден, выкрикивал бессвязное и царапал ногтями по замочку своего портфеля — портфель никак не отпирался.
— Вот! Ну-ка… Что за номера? — выкрикивал он, отбрасывая вдруг портфель и доставая нужную бумажку из кармана. — Зачем это вам понадобилось? А? Зачем тайком? Почему я опять ничего не знаю?
Он наступал на Салевича, размахивая у него перед носом листком помятой копирки — пальцы и ладонь у него уже густо перемазались черным.
— Что такое? — поморщился Салевич. — Что за истерики?
— Вот видите. Обычно говорят, что он будет делать, и тогда — тогда он соглашается или отказывается… правильно?
— Конечно.
— Никому неинтересно потом оказаться несостоятельным или неспособным.
— Вам это не грозит.
— Возможно. Но уверенности ведь нет. Всякий начинающий имеет право расспросить заранее, я спрашиваю не больше других, так сказать, на равных правах.
— Вы забыли еще одно.
— Еще одно?
— Обычно он спрашивает о зарплате.
— Ах да, верно…
— Вы не спросили о зарплате, и это не случайно. Вы сами не чувствуете себя обычным начинающим.
— Но за что? За что я должен получать зарплату?
Салевич вздохнул и пристально посмотрел на Сережу.
— Вы совсем не следите за моими ответами, — сказал он.
— Как? Разве я что-то пропустил?
— Конечно. Если бы вы слушали внимательно, то могли бы заметить… Каждый раз я даю вам возможность перестать спрашивать и с честью выйти из этого разговора. Вы же… Чего хотите вы? Договориться обо всем заранее? Но ведь это невозможно. Вы входите в очень сложный мир, многое здесь не объяснить словами. Попробуйте сами присмотреться, понять. Ведь от вас еще ничего не требуют! Вы же, вместо этого, набрасываетесь на меня, настаиваете, бувально хватаете за горло…
Теперь уже все смотрели на Сережу с осуждением. Он чувствовал себя разбитым и опозоренным и не знал, куда деваться, под их взглядами. Но в это время, на его счастье, в прихожей застучали крепкие шаги, обе половинки дверей откинулись под сильным ударом, и новое действующее лицо влетело в комнату — небезызвестный уже драматург Всеволод.
Давно замечено, что человеку с броской приметой внешности многого не простят, что другому, обычному, простили бы, не задумываясь. Даже невольные приметы, те, в которых сам не виноват, если ногу, например, отрезало, или горб, или шестой палец на руке — даже они вызывают недобрую настороженность. Причем здесь нельзя утешать себя легкими объяснениями и валить все на человеческую темноту и предрассудки. Куда же тогда деть всех образованных людей, предрассудки затоптавших, в сглаз и порчу не верящих, которые все равно с этой настороженностью ничего поделать не могут. Скорее, это не предрассудок и не суеверие, а какой-то неизвестный инстинкт, ибо что же может уцелеть в человеке под напором образованности и просвещения — думается, только инстинкты. Что же касается примет нарочитых, устроенных на себе умышленно, всех этих бородок, выращенных молодыми людьми, всех клетчатых кепочек, панталон в обтяжку, высоченных каблуков, причесок, золоченых пуговиц, ожерелий из скрепок и прочей дряни, то это ненавиделось открыто, во все века. И хотя примета, доставшаяся драматургу Всеволоду, его лысый череп, явно не им самим была задумана, но он пока так уверенно и дерзко носил его, что тоже вызывал к себе у многих это инстинктивное ожесточение, подпадал под всеобщую опалу.
Сережа не видел его с вечера у дяди Филиппа.
Ему казалось, что за один прошедший месяц человек не может Так измениться, но в чем перемены, сообразить сразу не мог. Похоже было, будто из чайника незаметно Выплеснули воду, и, несмотря на то, что снаружи он остался тем же чайником, с теми же выпуклыми боками и блестящей ручкой, глаз, вопреки всем зрительным законам, ощущает своей сетчаткой еще и изменение тяжести (может же простая сибирская женщина различать цвета кончиками пальцев). Уловить это изменение было тем труднее, что Всеволод, против обыкновения, был чем-то необычайно возбужден, выкрикивал бессвязное и царапал ногтями по замочку своего портфеля — портфель никак не отпирался.
— Вот! Ну-ка… Что за номера? — выкрикивал он, отбрасывая вдруг портфель и доставая нужную бумажку из кармана. — Зачем это вам понадобилось? А? Зачем тайком? Почему я опять ничего не знаю?
Он наступал на Салевича, размахивая у него перед носом листком помятой копирки — пальцы и ладонь у него уже густо перемазались черным.
— Что такое? — поморщился Салевич. — Что за истерики?