— Только не связывайтесь с Горбанюком, — закричал ему вслед Салевич. — Не делайте такой глупости.
Захлопнувшаяся дверь словно оборвала ниточку, на которой он был подвешен в течение всей сцены. Высоко поднятые брови упали на место, ноги мягко согнулись в коленях, курточка запахнулась, спрятав свое адское пламя до следующего раза.
— Ерунда. Вернется, — сказал он негромко сам себе. — Куда ему деваться.
Потом встал, подошел к провисшему тросику и мечтательно провел по нему пальцем.
— Ну, что? — подмигнул он Сереже. — Кажется, начинает получаться? Что-то уже вытанцовывается?
Не дождавшись ответного подмигивания, он сжал ему плечо и дружески встряхнул несколько раз.
— Ничего-ничего. Главное, что вы теперь наш. Приходите завтра — завтра все встанет на свои места. Все будет ясно, понятно, светло. Вечером, в семь — жду.
Тон его уже не допускал никаких возражений.
Но нет — и назавтра ничего не сделалось для Сережи понятнее или светлее. Правда, Салевич сводил его к директору Дома культуры и, слегка накричав, настоял на оформлении его помощником режиссера, то есть своим помощником, и даже выхлопотал небольшую зарплату, но чего делать и что за работа, так и не объяснил. Директором оказался тот самый человек, которого Сережа видел накануне у дверей зала «проверок». Он был очень подозрительно и враждебно настроен, кричал в свою очередь, что у Салевича уже есть один помощник и довольно, что дела еще не видно, а помощников целая толпа, и если каждому платить, то проще будет накупить на те же деньги билетов в настоящий театр и раздать их вагоностроителям, на что Салевич обзывал его зарвавшимся администратором и завхозом от культуры, доказывал, как ему необходимы сейчас люди, и люди, заметьте, не всякие, это вам не трубу к паровозу приделывать, а что касается прежнего помощника, то вскоре он будет использован до конца, полностью исчерпан и сам уйдет по собственному желанию. Не похоже было, чтобы директор очень поверил ему или поддался на оскорбления, но, присмотревшись острым взглядом к Сереже, вдруг что-то, кажется, сообразил для себя и тут же ни с того ни с сего сдался и подписал все нужные бумаги.
Помощник режиссера в народном театре — вот кто он был теперь, но это, по правде сказать, ничего ему не просветляло. Почему именно он? Что он должен будет делать? Зачем достают револьвер, подвешенный к потолку? Это нисколько не прояснилось для него ни через неделю, ни через две, ни даже через месяц. Однако, бывая здесь почти каждый вечер, потихоньку присматриваясь, прислушиваясь к разговорам, знакомясь с самодеятельными актерами, художниками и прочим, причастным к труппе народом, он потихоньку вырисовывал и подправлял общую картину этой, открывшейся ему театральной жизни, которая, кстати сказать, делалась для него день ото дня заманчивей и увлекательней. Все-то там было чуточку вверх ногами, условно, все шло на непрерывной перевернутости понятий и обликов, на всевозможных неправильностях, в острой игре и насмешливости отношений — каждый вечер он входил в широкую дверь мимо черной женщины вахтер-контролера с неясным предвкушением и, главное, с временным отвлечением от себя, от своей грустной нелюбви.
Народному театру в Доме культуры было отведено два основных помещения — небольшой зрительный зал на сотню мест и тот бывший балетный танцкласс, в котором сохранились поручни вдоль стен и остаток высокого зеркала. Все, что происходило в этом танцклассе и особенно в маленькой комнате за ним, заваленной неизвестными ящиками и тюками, было покрыто строжайшей тайной, никто из посторонних, даже директор, не допускался туда ни под каким видом, и, уходя, Салевич обязательно запирал все двери собственными ключами. (За это пожарная охрана почитала его своим злейшим врагом и, если что, грозила отдать под суд при первом же удобном пожаре.) Но и сами участники труппы, входившие туда для занятий, казалось, тоже мало разбирались, зачем все это проделывается и какова конечная цель. Что-то там готовилось, но что именно, знал, пожалуй, один Салевич. Расспрашивать и говорить на эту тему считалось неприличным, и Сережа, нарвавшись несколько раз на уклончивые ответы или просто на усмешки, оставил свои расспросы и поддался тому духу заговорщичества и полного доверия руководителю, которым была заражена вся труппа, Его еще несколько раз брали на похожие «проверки»; кроме доставания револьвера теперь пробовали новую — мужчина отнимает у женщины горящую свечу, но таким образом, чтобы не погасить, и потом поджигает раскрытую книгу. Иногда это кончалось ожогами и черными дырами на рубашках. Опять были напряженные лица зрителей, кто-то сидел с секундомером, и Рудаков неизвестно за что благодарил Сережу, а остальные многозначительно помалкивали. Похоже было, что Салевич, приоткрывая перед каждым разные кусочки своего непонятного замысла, умело сеял некую рознь и соперничество — вот ты знаешь нечто, ты посвящен больше, чем он, и, уж конечно, не станешь делиться с ним своим знанием — пусть заслужит сам, если сумеет. Такая метода сильно способствовала сохранению тайны, тайна же явно была для Салевича чуть ли не главной заботой.
Но кроме этой скрытой и загадочной жизни, протекала и другая, обычная для любого самодеятельного театра, с читками и этюдами, с поздними репетициями в зрительном зале, с вечными опозданиями и болезнями актеров, с нехваткой костюмов, ссорами, обидами, со всеобщим высокомерием к профессионалам и с тайной мечтой проникнуть когда-нибудь в их число любыми путями. Сережа знал из рассказов, как это все начиналось прошлой весной и какая энергичная бестолковщина и сумбур определяли характер и дух всей затеи на первых порах.
Трудно было поверить, что в каком-нибудь деле взрослых людей мог царить такой воинствующий кавардак.
Не было ничего незыблемого, постоянного, какого-нибудь начала отсчета — все кружилось в сплошном водовороте начинаний, проб и отказов. Если какой-то новичок пытался в чем-то разобраться, выяснить хотя бы, какая будет ставиться пьеса и кого ему дадут играть, его тут же поднимали на смех, ишь чего захотел, и спрашивали, не интересует ли его заодно и день премьеры, и акустика зала, и сколько контрамарок ему дадут для знакомых и родственников. Все сходились на том, что выбор пьесы — это самое главное, что здесь скрыт корень успеха, и поэтому долго ничего не могли выбрать. Всякий спор на тему о пьесах быстро скатывался к личностям великих драматургов, которых тут же в пику противнику смешивали с грязью, разбирали в деталях их биографии, и что же он мог написать значительного, этот ваш развратный, безвольный и некрасивый человек. Или, если о драматурге не было известно ничего плохого, то спрашивалось, читали ли защитники данной пьесы список ее действующих лиц и кого они предлагают на интересные роли слуг, солдат и рабов — если себя, то все возражения, конечно, отпадают. Или еще — как они собираются осуществить на бедной сцене этого Дома культуры такую авторскую ремарку: «Матросы лезут на ванты, ставят паруса, корабль медленно отходит от причала».
Бесплатность и добровольность тоже вносили немалый разлад на всех этапах, ибо, когда сходились на какой-нибудь пьесе, начинали пробовать, примерять на труппе и даже добирались до застольной читки на разные голоса, вдруг кто-нибудь из главных персонажей пропадал, его переводили, например, на двухсменную работу или усылали в командировку, или он просто отчаивался в очередной раз в своих силах и решал бросить сцену, пока не поздно. Приходилось искать замену и пробовать все сначала. Но когда все эти внутренние разногласия и трудности как-то наконец преодолевались, когда актеры смирялись друг с другом и с пьесой, ибо смиряться в конце концов это их судьба, когда вместо пробных упражнений и этюдов начинались уже настоящие репетиции, и не просто читки, а движение и мизансцены, и все уже по-настоящему загорались, и добровольные художники рисовали эскизы декораций, и даже продумывались музыка и освещение, и сам Салевич уже исподтишка ликовал, предвкушая победу, — в этот момент откуда-нибудь из Управления раздавался телефонный звонок и сочувственный голос объявлял, что все пропало, что именно сегодня такой-то профессиональный театр, не спросившись, включил в свой репертуар ту же самую пьесу и, ясное дело, зарезал их без ножа.
Тут начинался такой гвалт и массовая истерика, столько искреннего отчаяния, бессильной ненависти и презрения изливалось разом в общем крике, такие непосредственные слова, жесты и интонации находил каждый актер для выражения своих чувств, что одна эта сцена, показанная зрительному залу, принесла бы им всем неслыханный успех. Но, к сожалению, это было все же не искусство, а рядовая жизнь, обычные огорчения житейских бурь, которые, что там ни говори, зрительному залу показывать нельзя — неинтересно. И если они не разбегались потом, выстаивали против таких ударов и продолжали работать, то, безусловно, лишь потому, что кроме любви к искусству всех их удерживал и объединял загадочный оптимизм Салевича, который встречал любые потрясения своим всегдашним «спокойно — спокойно, я так и предполагал, поехали дальше».
Появление драматурга Всеволода и с ним собственной пьесы избавило их наконец от подобных случайностей. У них был свой автор — это вносило в понятие «наш театр» последний необходимый штрих. Объявить им теперь, что все усилия, потраченные на эту пьесу, снова нужно будет зачеркнуть, что свободное время и душевные силы расходовались зря и теперь все придется начинать сначала, — для этого требовалась именно безоглядная дерзость Салевича, никак не меньше. Как ему это удалось — непонятно, но он ухитрился преподнести новую пилюлю таким образом, что не только не потерял ни одного человека из труппы, но, казалось бы, заразил всех еще большим энтузиазмом и верой в себя. Таинственность — вот что способствовало этому в наибольшей мере. Никто не водел в глаза автора мемуаров. Никто не читал инсценировки целиком. Репетиции велись методом этюдов: разрабатывались короткие отрывки, где несколько персонажей — Он, Она, Друг, Чиновник, Завистник — действовали в заданной ситуации, стремясь довести ее до предельного накала и нимало не заботясь о связи с целым. Но целое существовало! — невозможно было усомниться в этом при виде той уверенности, которой светился Салевич, той наглости, с которой он отвергал все претензии администрации Дома культуры, того собственнического чувства, с каким он отпирал и запирал танцевальный зал и комнатку за ним. Под покровом нагнетаемой им секретности они могли спокойно репетировать, це боясь соперников, изобретать смелые новшества, невиданные раньше в театральном деле, и наполнять маленький зал криками, топотом и рыданиями, которые, например, у Ларисы Петровны достигали уже истерического правдоподобия. Даже сам Всеволод одобрительно кивал на ее работу. Он вообще заметно поуспокоился с того первого Сережиного посещения, больше не закрывал лица ладонями, не помирал от стыда за актеров и не выбегал прочь из зала. Казалось, эти функции целиком перешли теперь к Сереже. На него буквально нападали злые корчи от малейшей фальшивой интонации на сцене, от натянутого смеха, от вычурного жеста, он страдал так, точно кто-то безжалостный наматывал его внутренности на палец, и всякий раз порывался убежать, но сидевший рядом Салевич хватал его за руку и не отпускал. Похоже было даже, что ему доставляет особое удовольствие так мучить его, он чуть ли не облизывался всякий раз и кричал на сцену:
— Галя, душа моя, еще раз последнюю фразу и смех. Сережа хочет послушать.
И Галя повторяла еще раз, и злые корчи снова терзали Сережу так, что даже слезы выступали на глаза и горело лицо, но деваться было некуда. Вся его работа, как он ее теперь понимал, в том и заключалась, чтобы находиться рядом, быть адъютантом, мальчиком на побегушках и в любой момент оказываться под рукой. Когда у Салевича вспыхивала новая идея, он в тот же момент кидался осуществлять ее на деле, ему обязательно нужно было сразу заложить первые кирпичи, дать кому-то толчок и распоряжение, пустить немедленно в работу, и тогда он успокаивался и уже через час мог не вспомнить ни о своих распоряжениях, ни о самой идее. Но если в этот момент что-то мешало, если некому было приказать и разрядиться — о! тут он впадал в бешенство, метался, сжигаемый изнутри нетерпением творца, и потом обрушивал всю вину на отсутствовавшего, который вовремя не подхватил, дал разбиться прекрасному началу. Так что Сережа, быстро разобравшись в этом, старался во время репетиций далеко не уходить, и Салевич каждый вечер наваливал на него прорву мелких просительных поручений.
Эти поручения были для Сережи еще большим мучением, чем Галина последняя фраза и смех на сцеие. Ни у кого не хватало фантазии представить себе, что он переживал при каждом небрежно брошенном задании куда-то там пойти и что-то такое добыть, необходимое сейчас для коллектива. Для него же все стало ясно с первого же раза, с первой просительной истории, когда в каком-то эпизоде по вине загадочного автора два персонажа надолго остались без слов и дела, и Салевич, решив занять их на время шахматами, послал Сережу принести их из красного уголка или комнаты тихих игр.
Казалось, ничего не могло быть проще.
Сережа беззаботно побежал выполнять, думая на ходу только о законах искусства и о том, что было бы тоньше в исполнении актеров — настоящая партия, с напряжением мысли и стремлением к победе, или же просто эффектно поднимать одну и ту же ладью, почесывать ею переносицу и потом с шумом опускать на прежнее место (все равно из зала никому толком не видно). Еще ему пришел в голову анекдотический вариант, как все действующие лица, увлеченные интересной партией, собираются вокруг доски, забыв о спектакле, это рассмешило его, и такой вот, улыбающийся и легкомысленный, он влетел в красный уголок.
— Только не связывайтесь с Горбанюком, — закричал ему вслед Салевич. — Не делайте такой глупости.
Захлопнувшаяся дверь словно оборвала ниточку, на которой он был подвешен в течение всей сцены. Высоко поднятые брови упали на место, ноги мягко согнулись в коленях, курточка запахнулась, спрятав свое адское пламя до следующего раза.
— Ерунда. Вернется, — сказал он негромко сам себе. — Куда ему деваться.
Потом встал, подошел к провисшему тросику и мечтательно провел по нему пальцем.
— Ну, что? — подмигнул он Сереже. — Кажется, начинает получаться? Что-то уже вытанцовывается?
Не дождавшись ответного подмигивания, он сжал ему плечо и дружески встряхнул несколько раз.
— Ничего-ничего. Главное, что вы теперь наш. Приходите завтра — завтра все встанет на свои места. Все будет ясно, понятно, светло. Вечером, в семь — жду.
Тон его уже не допускал никаких возражений.
Но нет — и назавтра ничего не сделалось для Сережи понятнее или светлее. Правда, Салевич сводил его к директору Дома культуры и, слегка накричав, настоял на оформлении его помощником режиссера, то есть своим помощником, и даже выхлопотал небольшую зарплату, но чего делать и что за работа, так и не объяснил. Директором оказался тот самый человек, которого Сережа видел накануне у дверей зала «проверок». Он был очень подозрительно и враждебно настроен, кричал в свою очередь, что у Салевича уже есть один помощник и довольно, что дела еще не видно, а помощников целая толпа, и если каждому платить, то проще будет накупить на те же деньги билетов в настоящий театр и раздать их вагоностроителям, на что Салевич обзывал его зарвавшимся администратором и завхозом от культуры, доказывал, как ему необходимы сейчас люди, и люди, заметьте, не всякие, это вам не трубу к паровозу приделывать, а что касается прежнего помощника, то вскоре он будет использован до конца, полностью исчерпан и сам уйдет по собственному желанию. Не похоже было, чтобы директор очень поверил ему или поддался на оскорбления, но, присмотревшись острым взглядом к Сереже, вдруг что-то, кажется, сообразил для себя и тут же ни с того ни с сего сдался и подписал все нужные бумаги.
Помощник режиссера в народном театре — вот кто он был теперь, но это, по правде сказать, ничего ему не просветляло. Почему именно он? Что он должен будет делать? Зачем достают револьвер, подвешенный к потолку? Это нисколько не прояснилось для него ни через неделю, ни через две, ни даже через месяц. Однако, бывая здесь почти каждый вечер, потихоньку присматриваясь, прислушиваясь к разговорам, знакомясь с самодеятельными актерами, художниками и прочим, причастным к труппе народом, он потихоньку вырисовывал и подправлял общую картину этой, открывшейся ему театральной жизни, которая, кстати сказать, делалась для него день ото дня заманчивей и увлекательней. Все-то там было чуточку вверх ногами, условно, все шло на непрерывной перевернутости понятий и обликов, на всевозможных неправильностях, в острой игре и насмешливости отношений — каждый вечер он входил в широкую дверь мимо черной женщины вахтер-контролера с неясным предвкушением и, главное, с временным отвлечением от себя, от своей грустной нелюбви.
Народному театру в Доме культуры было отведено два основных помещения — небольшой зрительный зал на сотню мест и тот бывший балетный танцкласс, в котором сохранились поручни вдоль стен и остаток высокого зеркала. Все, что происходило в этом танцклассе и особенно в маленькой комнате за ним, заваленной неизвестными ящиками и тюками, было покрыто строжайшей тайной, никто из посторонних, даже директор, не допускался туда ни под каким видом, и, уходя, Салевич обязательно запирал все двери собственными ключами. (За это пожарная охрана почитала его своим злейшим врагом и, если что, грозила отдать под суд при первом же удобном пожаре.) Но и сами участники труппы, входившие туда для занятий, казалось, тоже мало разбирались, зачем все это проделывается и какова конечная цель. Что-то там готовилось, но что именно, знал, пожалуй, один Салевич. Расспрашивать и говорить на эту тему считалось неприличным, и Сережа, нарвавшись несколько раз на уклончивые ответы или просто на усмешки, оставил свои расспросы и поддался тому духу заговорщичества и полного доверия руководителю, которым была заражена вся труппа, Его еще несколько раз брали на похожие «проверки»; кроме доставания револьвера теперь пробовали новую — мужчина отнимает у женщины горящую свечу, но таким образом, чтобы не погасить, и потом поджигает раскрытую книгу. Иногда это кончалось ожогами и черными дырами на рубашках. Опять были напряженные лица зрителей, кто-то сидел с секундомером, и Рудаков неизвестно за что благодарил Сережу, а остальные многозначительно помалкивали. Похоже было, что Салевич, приоткрывая перед каждым разные кусочки своего непонятного замысла, умело сеял некую рознь и соперничество — вот ты знаешь нечто, ты посвящен больше, чем он, и, уж конечно, не станешь делиться с ним своим знанием — пусть заслужит сам, если сумеет. Такая метода сильно способствовала сохранению тайны, тайна же явно была для Салевича чуть ли не главной заботой.
Но кроме этой скрытой и загадочной жизни, протекала и другая, обычная для любого самодеятельного театра, с читками и этюдами, с поздними репетициями в зрительном зале, с вечными опозданиями и болезнями актеров, с нехваткой костюмов, ссорами, обидами, со всеобщим высокомерием к профессионалам и с тайной мечтой проникнуть когда-нибудь в их число любыми путями. Сережа знал из рассказов, как это все начиналось прошлой весной и какая энергичная бестолковщина и сумбур определяли характер и дух всей затеи на первых порах.
Трудно было поверить, что в каком-нибудь деле взрослых людей мог царить такой воинствующий кавардак.
Не было ничего незыблемого, постоянного, какого-нибудь начала отсчета — все кружилось в сплошном водовороте начинаний, проб и отказов. Если какой-то новичок пытался в чем-то разобраться, выяснить хотя бы, какая будет ставиться пьеса и кого ему дадут играть, его тут же поднимали на смех, ишь чего захотел, и спрашивали, не интересует ли его заодно и день премьеры, и акустика зала, и сколько контрамарок ему дадут для знакомых и родственников. Все сходились на том, что выбор пьесы — это самое главное, что здесь скрыт корень успеха, и поэтому долго ничего не могли выбрать. Всякий спор на тему о пьесах быстро скатывался к личностям великих драматургов, которых тут же в пику противнику смешивали с грязью, разбирали в деталях их биографии, и что же он мог написать значительного, этот ваш развратный, безвольный и некрасивый человек. Или, если о драматурге не было известно ничего плохого, то спрашивалось, читали ли защитники данной пьесы список ее действующих лиц и кого они предлагают на интересные роли слуг, солдат и рабов — если себя, то все возражения, конечно, отпадают. Или еще — как они собираются осуществить на бедной сцене этого Дома культуры такую авторскую ремарку: «Матросы лезут на ванты, ставят паруса, корабль медленно отходит от причала».
Бесплатность и добровольность тоже вносили немалый разлад на всех этапах, ибо, когда сходились на какой-нибудь пьесе, начинали пробовать, примерять на труппе и даже добирались до застольной читки на разные голоса, вдруг кто-нибудь из главных персонажей пропадал, его переводили, например, на двухсменную работу или усылали в командировку, или он просто отчаивался в очередной раз в своих силах и решал бросить сцену, пока не поздно. Приходилось искать замену и пробовать все сначала. Но когда все эти внутренние разногласия и трудности как-то наконец преодолевались, когда актеры смирялись друг с другом и с пьесой, ибо смиряться в конце концов это их судьба, когда вместо пробных упражнений и этюдов начинались уже настоящие репетиции, и не просто читки, а движение и мизансцены, и все уже по-настоящему загорались, и добровольные художники рисовали эскизы декораций, и даже продумывались музыка и освещение, и сам Салевич уже исподтишка ликовал, предвкушая победу, — в этот момент откуда-нибудь из Управления раздавался телефонный звонок и сочувственный голос объявлял, что все пропало, что именно сегодня такой-то профессиональный театр, не спросившись, включил в свой репертуар ту же самую пьесу и, ясное дело, зарезал их без ножа.
Тут начинался такой гвалт и массовая истерика, столько искреннего отчаяния, бессильной ненависти и презрения изливалось разом в общем крике, такие непосредственные слова, жесты и интонации находил каждый актер для выражения своих чувств, что одна эта сцена, показанная зрительному залу, принесла бы им всем неслыханный успех. Но, к сожалению, это было все же не искусство, а рядовая жизнь, обычные огорчения житейских бурь, которые, что там ни говори, зрительному залу показывать нельзя — неинтересно. И если они не разбегались потом, выстаивали против таких ударов и продолжали работать, то, безусловно, лишь потому, что кроме любви к искусству всех их удерживал и объединял загадочный оптимизм Салевича, который встречал любые потрясения своим всегдашним «спокойно — спокойно, я так и предполагал, поехали дальше».
Появление драматурга Всеволода и с ним собственной пьесы избавило их наконец от подобных случайностей. У них был свой автор — это вносило в понятие «наш театр» последний необходимый штрих. Объявить им теперь, что все усилия, потраченные на эту пьесу, снова нужно будет зачеркнуть, что свободное время и душевные силы расходовались зря и теперь все придется начинать сначала, — для этого требовалась именно безоглядная дерзость Салевича, никак не меньше. Как ему это удалось — непонятно, но он ухитрился преподнести новую пилюлю таким образом, что не только не потерял ни одного человека из труппы, но, казалось бы, заразил всех еще большим энтузиазмом и верой в себя. Таинственность — вот что способствовало этому в наибольшей мере. Никто не водел в глаза автора мемуаров. Никто не читал инсценировки целиком. Репетиции велись методом этюдов: разрабатывались короткие отрывки, где несколько персонажей — Он, Она, Друг, Чиновник, Завистник — действовали в заданной ситуации, стремясь довести ее до предельного накала и нимало не заботясь о связи с целым. Но целое существовало! — невозможно было усомниться в этом при виде той уверенности, которой светился Салевич, той наглости, с которой он отвергал все претензии администрации Дома культуры, того собственнического чувства, с каким он отпирал и запирал танцевальный зал и комнатку за ним. Под покровом нагнетаемой им секретности они могли спокойно репетировать, це боясь соперников, изобретать смелые новшества, невиданные раньше в театральном деле, и наполнять маленький зал криками, топотом и рыданиями, которые, например, у Ларисы Петровны достигали уже истерического правдоподобия. Даже сам Всеволод одобрительно кивал на ее работу. Он вообще заметно поуспокоился с того первого Сережиного посещения, больше не закрывал лица ладонями, не помирал от стыда за актеров и не выбегал прочь из зала. Казалось, эти функции целиком перешли теперь к Сереже. На него буквально нападали злые корчи от малейшей фальшивой интонации на сцене, от натянутого смеха, от вычурного жеста, он страдал так, точно кто-то безжалостный наматывал его внутренности на палец, и всякий раз порывался убежать, но сидевший рядом Салевич хватал его за руку и не отпускал. Похоже было даже, что ему доставляет особое удовольствие так мучить его, он чуть ли не облизывался всякий раз и кричал на сцену:
— Галя, душа моя, еще раз последнюю фразу и смех. Сережа хочет послушать.
И Галя повторяла еще раз, и злые корчи снова терзали Сережу так, что даже слезы выступали на глаза и горело лицо, но деваться было некуда. Вся его работа, как он ее теперь понимал, в том и заключалась, чтобы находиться рядом, быть адъютантом, мальчиком на побегушках и в любой момент оказываться под рукой. Когда у Салевича вспыхивала новая идея, он в тот же момент кидался осуществлять ее на деле, ему обязательно нужно было сразу заложить первые кирпичи, дать кому-то толчок и распоряжение, пустить немедленно в работу, и тогда он успокаивался и уже через час мог не вспомнить ни о своих распоряжениях, ни о самой идее. Но если в этот момент что-то мешало, если некому было приказать и разрядиться — о! тут он впадал в бешенство, метался, сжигаемый изнутри нетерпением творца, и потом обрушивал всю вину на отсутствовавшего, который вовремя не подхватил, дал разбиться прекрасному началу. Так что Сережа, быстро разобравшись в этом, старался во время репетиций далеко не уходить, и Салевич каждый вечер наваливал на него прорву мелких просительных поручений.
Эти поручения были для Сережи еще большим мучением, чем Галина последняя фраза и смех на сцеие. Ни у кого не хватало фантазии представить себе, что он переживал при каждом небрежно брошенном задании куда-то там пойти и что-то такое добыть, необходимое сейчас для коллектива. Для него же все стало ясно с первого же раза, с первой просительной истории, когда в каком-то эпизоде по вине загадочного автора два персонажа надолго остались без слов и дела, и Салевич, решив занять их на время шахматами, послал Сережу принести их из красного уголка или комнаты тихих игр.
Казалось, ничего не могло быть проще.
Сережа беззаботно побежал выполнять, думая на ходу только о законах искусства и о том, что было бы тоньше в исполнении актеров — настоящая партия, с напряжением мысли и стремлением к победе, или же просто эффектно поднимать одну и ту же ладью, почесывать ею переносицу и потом с шумом опускать на прежнее место (все равно из зала никому толком не видно). Еще ему пришел в голову анекдотический вариант, как все действующие лица, увлеченные интересной партией, собираются вокруг доски, забыв о спектакле, это рассмешило его, и такой вот, улыбающийся и легкомысленный, он влетел в красный уголок.