Каждый день заключенных выпускали по очереди на десять минут в тюремный садик — маленький дворик с несколькими деревцами и кустиками, посреди которого стояла баня для арестантов. И каждый день узники республики с нетерпением ждали в глубине своих каменных мешков, когда их выпустят в этот садик, и с необыкновенным наслаждением любовались они и чахлыми кустиками этими, и всякой травинкой, и клочком голубого неба вверху. А над ними печально и переливчато пели старые часы:. «Коль славен наш Господь в Сионе…» — так же, как некогда пели они декабристам, народовольцам и всем остальным, которых опьянила мечта о лучшей жизни…
А потом снова четыре холодных, сырых стены, и одиночество, и стоны истязуемых в карцерах, и умышленно громкие разговоры солдат о том, что хорошо бы заключенных женщин изнасиловать сегодня ночью, или о том, как скоро их будут расстреливать. И эта медленная физическая и моральная пытка продолжалась неделя за неделей и месяц за месяцем, и, когда наконец, не выдержав страданий, несчастная женщина свалилась совершенно больной, явился доктор Серебрянников, толстый человек со злым лицом и огромным красным бантом на груди. При солдатах он сорвал с больной рубашку и грубо начал оскультацию.
— Эта женщина хуже всех… — говорил он солдатам. — Она от разврата совсем отупела… Ну, что вы там, в Царском, с Николаем и Алисой разделывали? Рассказывайте… — прибавлял он.
— Как вам не стыдно, доктор!.. — простонала та.
— А, так ты еще притворяться! — воскликнул бешено врач, и звонкая пощечина огласила каземат. — Довольно, черт вас совсем возьми! Поцарствовали…
И по его представлению начальство тюрьмы в наказание за болезнь лишило Вырубову прогулок в течение десяти дней.
И раз солдат принес ей каталог тюремной библиотеки, страшную книжку, над которой умирали душой многие и многие заключенные. Она открыла ее и вдруг среди страниц увидала безграмотную записку: «Анушка, мне тебе жаль. Если дашь пять рублей схожу к твоей матери и отнесу записку». Вырубова так вся и задрожала: искренно это или провокация? А вдруг за ней следят, хотят подвести? Она пугливо покосилась на дырочку в двери: там никого не было. И искушение перекинуться словом с близкими было так велико, что она не утерпела и на вложенной солдатом в каталог бумаге написала несколько слов матери. Солдат, придя за каталогом, унес его и, уходя, незаметно бросил в угол кусочек шоколада.
Стало немножко легче: установились сношения с внешним миром, с близкими. Письма матери Вырубова находила то в книгах из тюремной библиотеки, то в белье, то в чулках. И заключенная царица прислала своему верному другу бумажку, на которой был наклеен белый цветок и написано всего только два слова: «храни Господь!». И раз принес даже солдат золотое колечко, которое царица при прощании надела на палец своего друга. Вырубова сшила из подкладки пальто маленький мешочек, и английской булавкой, которую подарила ей одна из надзирательниц, пожилая женщина с грустными добрыми глазами, она пришпиливала этот мешочек подмышкой к рубашке…
Но дни сменяли ночи, и ночи — дни. и не было конца страданию, и не было никакой надежды на избавление. Недомогание узницы усиливалось. В каземате было страшно холодно, и целые часы простаивала она на своих костылях в углу, который нагревался немного от наружной печи. И часто от голода и слабости несчастная падала в обморок и валялась в луже воды, насочившейся со стен, до тех пор, пока утром во время обхода не поднимали ее солдаты. А после трепала ее жестокая лихорадка.
Наступила Страстная суббота. Стемнело. Слабая, закутавшись в два шерстяных платка и накинув еще поверх их свое пальто, узница печально лежала на своей жесткой кровати. И, согревшись, она забылась в тяжелой дремоте, как вдруг ее разбудил торжественный полночный перезвон всех петербургских церквей: то началась Светлая заутреня. Сразу властно встало в памяти прошлое. Она приподнялась и, сидя на кровати, заплакала горькими слезами… В коридоре раздался глухой шум и хлопанье тяжелых дверей. Заскрипел ключ и в двери Вырубовой. Пьяные солдаты ворвались в камеру. В руках их были тарелки с куличом и пасхой.
— Ну, Христос воскрес! — заговорили они весело. — С праздничком!..
— Воистину воскрес! — отозвалась узница, справившись с волнением.
— Ну, этой нечего давать разговляться… — крикнул какой-то солдат. — Эта была к Романовым самым близким человеком… Ее надо вздрючить как следует…
И, не дав Вырубовой разговеться, солдаты так же шумно пошли христосоваться по другим заключенным. Только пожилая надзирательница, уходя, посмотрела на узницу своим теплым, печальным взглядом. И снова встало прошлое в памяти, и снова начали душить горькие слезы, и, упав лицом в грязную подушку, опять и опять она горько заплакала. И вдруг под подушкой она почувствовала лицом что-то твердое. Она запустила туда руку и вынула — красное яичко: то тайно похристосовалась с ней пожилая надзирательница. И другие, уже радостные и счастливые, слезы вдруг неудержимо полились из глаз, и затрепетало вдруг растопившееся сердце, и посветлели жуткие дали жизни. И, вся в слезах, она целовала красное яичко и прижимала его к своему сердцу, и что-то совсем новое, светлое неудержимо оживало в измученной душе…
В коридоре шумели и безобразничали вдребезги пьяные по случаю воскресения Христа солдаты республики…
Царскосельский дворец, точно крепко потрепанный бурею корабль, сумрачно плыл по грозно бушующему океану революции. Непривычная тишина царила в нем. Огромное большинство царедворцев разбежалось в первые же дни революции, бросив своего царя в несчастье на произвол судьбы. Осталось при царской семье всего человек пять-шесть из всей прежней свиты. Не приезжали больше пышные представители иностранных держав, не приезжали министры с докладами и важные генералы, исчезли торжественные красные лакеи, — декорации остались, но огромное большинство актеров старой длинной пьесы исчезли, и странная жуткая тишина стояла теперь на большой, опустевшей сцене. И непривычно много было всюду солдат — ив парке, и вокруг парка, и в самом дворце, — не тех солдат, которые так еще недавно каменели в священном ужасе и восторге при виде действительно обожаемого монарха, а солдат новых, серых, распущенных, горластых, грубых, которые дерзкими глазами подозрительно следили за каждым шагом своих узников, и, когда царь, гуляя, шел туда, куда ему почему-то идти было нельзя, вчерашний раб грубо загораживал ему дорогу ржавой винтовкой и сердито говорил:
— Сюда нельзя, господин полковник!
И так недавно еще всемогущий царь, повелитель колоссальной страны, покорно повиновался. А когда кто-нибудь из царской семьи подходил к окнам в парк, караульные солдаты нарочно, на смех, начинали мочиться, а другие прямо за животики хватались: так была им смешна проделка их товарищей. Царь не сердился на серую солдатню, точно каким-то внутренним таинственным путем понимая, что сердиться на них нельзя. Но зато тем тяжелее и больнее были те удары, которые не стеснялись ему и его совершенно беззащитной семье наносить караульные офицеры. Сознавая тяжесть и даже опасность их положения в революционной, все более и более разлагающейся армии, царь был особенно мягок с ними, всегда подавал им руку, расспрашивал их о их положении и приглашал к обеду.
Раз за обедом царской семьи присутствовал приглашенный таким образом молодой полковник гвардии стрелкового полка. Полк этот был царской семьей особенно любим. Молодой полковник держал себя за столом не только сухо, но даже прямо враждебно: это был один из очень в те дни многих гвардии полковников, которые вдруг с восторгом, хотя и не без удивления, узнали, что они всегда были, в сущности, левее кадетов: цари проходят, карьера остается. И вот после того, как обед кончился, — Временное правительство поторопилось значительно упростить его, — царь, как всегда, прощаясь, протянул полковнику руку.
Тот не принял протянутой руки.
— За что?! — с дрожью в голосе проговорил царь и покраснел.
— Мои воззрения не соответствуют вашим, полковник… — сухо отвечал гвардии полковник: он в самом деле не раз слыхал, что у людей бывают какие-то там воззрения.
Каждый день заключенных выпускали по очереди на десять минут в тюремный садик — маленький дворик с несколькими деревцами и кустиками, посреди которого стояла баня для арестантов. И каждый день узники республики с нетерпением ждали в глубине своих каменных мешков, когда их выпустят в этот садик, и с необыкновенным наслаждением любовались они и чахлыми кустиками этими, и всякой травинкой, и клочком голубого неба вверху. А над ними печально и переливчато пели старые часы:. «Коль славен наш Господь в Сионе…» — так же, как некогда пели они декабристам, народовольцам и всем остальным, которых опьянила мечта о лучшей жизни…
А потом снова четыре холодных, сырых стены, и одиночество, и стоны истязуемых в карцерах, и умышленно громкие разговоры солдат о том, что хорошо бы заключенных женщин изнасиловать сегодня ночью, или о том, как скоро их будут расстреливать. И эта медленная физическая и моральная пытка продолжалась неделя за неделей и месяц за месяцем, и, когда наконец, не выдержав страданий, несчастная женщина свалилась совершенно больной, явился доктор Серебрянников, толстый человек со злым лицом и огромным красным бантом на груди. При солдатах он сорвал с больной рубашку и грубо начал оскультацию.
— Эта женщина хуже всех… — говорил он солдатам. — Она от разврата совсем отупела… Ну, что вы там, в Царском, с Николаем и Алисой разделывали? Рассказывайте… — прибавлял он.
— Как вам не стыдно, доктор!.. — простонала та.
— А, так ты еще притворяться! — воскликнул бешено врач, и звонкая пощечина огласила каземат. — Довольно, черт вас совсем возьми! Поцарствовали…
И по его представлению начальство тюрьмы в наказание за болезнь лишило Вырубову прогулок в течение десяти дней.
И раз солдат принес ей каталог тюремной библиотеки, страшную книжку, над которой умирали душой многие и многие заключенные. Она открыла ее и вдруг среди страниц увидала безграмотную записку: «Анушка, мне тебе жаль. Если дашь пять рублей схожу к твоей матери и отнесу записку». Вырубова так вся и задрожала: искренно это или провокация? А вдруг за ней следят, хотят подвести? Она пугливо покосилась на дырочку в двери: там никого не было. И искушение перекинуться словом с близкими было так велико, что она не утерпела и на вложенной солдатом в каталог бумаге написала несколько слов матери. Солдат, придя за каталогом, унес его и, уходя, незаметно бросил в угол кусочек шоколада.
Стало немножко легче: установились сношения с внешним миром, с близкими. Письма матери Вырубова находила то в книгах из тюремной библиотеки, то в белье, то в чулках. И заключенная царица прислала своему верному другу бумажку, на которой был наклеен белый цветок и написано всего только два слова: «храни Господь!». И раз принес даже солдат золотое колечко, которое царица при прощании надела на палец своего друга. Вырубова сшила из подкладки пальто маленький мешочек, и английской булавкой, которую подарила ей одна из надзирательниц, пожилая женщина с грустными добрыми глазами, она пришпиливала этот мешочек подмышкой к рубашке…
Но дни сменяли ночи, и ночи — дни. и не было конца страданию, и не было никакой надежды на избавление. Недомогание узницы усиливалось. В каземате было страшно холодно, и целые часы простаивала она на своих костылях в углу, который нагревался немного от наружной печи. И часто от голода и слабости несчастная падала в обморок и валялась в луже воды, насочившейся со стен, до тех пор, пока утром во время обхода не поднимали ее солдаты. А после трепала ее жестокая лихорадка.
Наступила Страстная суббота. Стемнело. Слабая, закутавшись в два шерстяных платка и накинув еще поверх их свое пальто, узница печально лежала на своей жесткой кровати. И, согревшись, она забылась в тяжелой дремоте, как вдруг ее разбудил торжественный полночный перезвон всех петербургских церквей: то началась Светлая заутреня. Сразу властно встало в памяти прошлое. Она приподнялась и, сидя на кровати, заплакала горькими слезами… В коридоре раздался глухой шум и хлопанье тяжелых дверей. Заскрипел ключ и в двери Вырубовой. Пьяные солдаты ворвались в камеру. В руках их были тарелки с куличом и пасхой.
— Ну, Христос воскрес! — заговорили они весело. — С праздничком!..
— Воистину воскрес! — отозвалась узница, справившись с волнением.
— Ну, этой нечего давать разговляться… — крикнул какой-то солдат. — Эта была к Романовым самым близким человеком… Ее надо вздрючить как следует…
И, не дав Вырубовой разговеться, солдаты так же шумно пошли христосоваться по другим заключенным. Только пожилая надзирательница, уходя, посмотрела на узницу своим теплым, печальным взглядом. И снова встало прошлое в памяти, и снова начали душить горькие слезы, и, упав лицом в грязную подушку, опять и опять она горько заплакала. И вдруг под подушкой она почувствовала лицом что-то твердое. Она запустила туда руку и вынула — красное яичко: то тайно похристосовалась с ней пожилая надзирательница. И другие, уже радостные и счастливые, слезы вдруг неудержимо полились из глаз, и затрепетало вдруг растопившееся сердце, и посветлели жуткие дали жизни. И, вся в слезах, она целовала красное яичко и прижимала его к своему сердцу, и что-то совсем новое, светлое неудержимо оживало в измученной душе…
В коридоре шумели и безобразничали вдребезги пьяные по случаю воскресения Христа солдаты республики…
Царскосельский дворец, точно крепко потрепанный бурею корабль, сумрачно плыл по грозно бушующему океану революции. Непривычная тишина царила в нем. Огромное большинство царедворцев разбежалось в первые же дни революции, бросив своего царя в несчастье на произвол судьбы. Осталось при царской семье всего человек пять-шесть из всей прежней свиты. Не приезжали больше пышные представители иностранных держав, не приезжали министры с докладами и важные генералы, исчезли торжественные красные лакеи, — декорации остались, но огромное большинство актеров старой длинной пьесы исчезли, и странная жуткая тишина стояла теперь на большой, опустевшей сцене. И непривычно много было всюду солдат — ив парке, и вокруг парка, и в самом дворце, — не тех солдат, которые так еще недавно каменели в священном ужасе и восторге при виде действительно обожаемого монарха, а солдат новых, серых, распущенных, горластых, грубых, которые дерзкими глазами подозрительно следили за каждым шагом своих узников, и, когда царь, гуляя, шел туда, куда ему почему-то идти было нельзя, вчерашний раб грубо загораживал ему дорогу ржавой винтовкой и сердито говорил:
— Сюда нельзя, господин полковник!
И так недавно еще всемогущий царь, повелитель колоссальной страны, покорно повиновался. А когда кто-нибудь из царской семьи подходил к окнам в парк, караульные солдаты нарочно, на смех, начинали мочиться, а другие прямо за животики хватались: так была им смешна проделка их товарищей. Царь не сердился на серую солдатню, точно каким-то внутренним таинственным путем понимая, что сердиться на них нельзя. Но зато тем тяжелее и больнее были те удары, которые не стеснялись ему и его совершенно беззащитной семье наносить караульные офицеры. Сознавая тяжесть и даже опасность их положения в революционной, все более и более разлагающейся армии, царь был особенно мягок с ними, всегда подавал им руку, расспрашивал их о их положении и приглашал к обеду.
Раз за обедом царской семьи присутствовал приглашенный таким образом молодой полковник гвардии стрелкового полка. Полк этот был царской семьей особенно любим. Молодой полковник держал себя за столом не только сухо, но даже прямо враждебно: это был один из очень в те дни многих гвардии полковников, которые вдруг с восторгом, хотя и не без удивления, узнали, что они всегда были, в сущности, левее кадетов: цари проходят, карьера остается. И вот после того, как обед кончился, — Временное правительство поторопилось значительно упростить его, — царь, как всегда, прощаясь, протянул полковнику руку.
Тот не принял протянутой руки.
— За что?! — с дрожью в голосе проговорил царь и покраснел.
— Мои воззрения не соответствуют вашим, полковник… — сухо отвечал гвардии полковник: он в самом деле не раз слыхал, что у людей бывают какие-то там воззрения.