— Мы пережили вместе немало тяжелых минут, — продолжал Пшестальский. — Это нас сблизило. По крайней мере так нам казалось. Мы играли в бридж, пили доброе вино из здешних погребов. Не раз открыто высказывали свои взгляды. И вы тоже (это относилось к Келлерту) делились с нами своими мыслями или делали вид, будто так думаете. Мы относились к вам с большим уважением. Читали ваши книги. И молодежь не только в моей гимназии, — во всех школах Польши по вашей «Легенде Вислы» училась любви к родине, готовности пожертвовать ради нее жизнью.
— Мной написаны и другие книги, — вставил Келлерт.
— Вам неприятно упоминание об этом романе? А что еще хотелось бы вам вычеркнуть из своей биографии? Так вот, мы полагаем: годы, проведенные вместе, дают нам право судить о ваших поступках.
— Кто дал вам это право? — резко спросил Келлерт.
— У нас есть на то основания, и вам это известно. А у меня и профессора Брызека имеются особые причины…
— Вы мне льстите, пан директор, — вмешался Брызек. — Я обыкновенный сельский учитель, а не профессор…
— Перестаньте, — оборвал его Жмурковский. — Каждый вечер повторяется одно и то же.
— Так вот, — продолжал Пшестальский, — у нас имеются особые причины. Что вы сделали с моей дочерью? Вы завладели всеми ее помыслами, подчинили ее себе. Ей всего девятнадцать лет. А вам сколько? А с Тадеушем, с памятью о нем как поступили вы? Вы надругались над ней!
Келлерт встал.
— Куда вы? В это время все дома заперты. Вас никто не впустит. Вы боитесь наших обвинений? Нашего суда боитесь?
— Ничего я не боюсь. Вы никакого права не имеете меня судить!
— Однако вы все-таки сели. Смелей! Поднимите свой бокал! Что же в вас заговорило — мужество или трусость? Вы всегда отличались некоей двойственностью, ощущается она и в ваших романах, но это не мешало нам преклоняться перед вашим талантом. У нас не было расхождений в главном. Правда, вы отказывались вступить в организацию, но мы приписывали это нежеланию известного писателя заниматься политикой. Мы вас оберегали, но тайн от вас не имели. И высказывания ваши не давали повода полагать, что вы займете такую позицию. И вот писатель Ежи Келлерт изменил своим убеждениям. Отрекся ото всего, во что верил или делал вид, что верит. Ему воскуряет фимиам люблинское правительство, он — приверженец новой культурной политики. Мы читали ваше интервью в «Речи Посполитой». И статью в новом журнале, названном «Возрождение». Прочли и об издании вашего романа. А «Легенду Вислы» тоже переиздадут? Нет, вы от нее отреклись. Вы предали самого себя и нас. Предали Тадеуша, опубликовав в «Речи Посполитой» его предсмертные воспоминания. По какому праву вы это сделали? По чьей указке? Может, вы соизволите объясниться или предпочитаете хранить гордое молчание?
— Каждый человек вправе изменить свои убеждения, — вмешался адвокат Возницкий.
— Вы что, пан адвокат, намерены выступить с защитительной речью? Изменить или отречься от них? По-вашему, это одно и то же? Вы не считаете, что Келлерт обязан дать объяснения?
— Каждый вправе отказаться от дачи показаний, — пробормотал адвокат.
— В таком случае, — сказал Пшестальский, — мы будем опираться на известные нам факты. И исходя из этого, вынесем свой приговор.
Келлерт смотрел на них спокойно, без страха, словно хотел запечатлеть в памяти их лица. Он видел холодный, ненавидящий взгляд Пшестальского; отрешенно-угрюмое лицо отца Тадеуша, бегающие, глядящие в сторону глаза Возницкого, ироническую усмешку Олата, грубоватую, вульгарную физиономию Жмурковского.
— Я не намерен оправдываться, — пробормотал он. — Может, вы поймете сами… — он умолк. — Просто я любил их: Иоанну и Тадеуша, — докончил он.
Он любил сад ранней весной. А та весна вообще была какая-то особенная, и сейчас, вспоминая ее, он видел себя осматривающим каждое дерево, каждую клумбу, еще не тронутую лопатой; и его охватило тогда предчувствие скорой разлуки с садом. Он шел неторопливо по дорожке, а рядом с ним — Тадеуш, и когда он задерживался возле какого-нибудь куста, Тадеуш тоже останавливался.
— Может, это последняя военная весна, — говорил Тадеуш. — Наверняка последняя. И я все думаю, что будет потом?
— Стихи будешь писать, — буркнул Келлерт.
— Мне приятно, когда вы меня хвалите, но мои стихи кажутся мне невыразительными, бледными в сравнении с тем, что происходит в жизни. Словно я гоняюсь за чем-то, ускользающим от меня. Наверно, мне еще рано писать… Как по-вашему?
— Мы пережили вместе немало тяжелых минут, — продолжал Пшестальский. — Это нас сблизило. По крайней мере так нам казалось. Мы играли в бридж, пили доброе вино из здешних погребов. Не раз открыто высказывали свои взгляды. И вы тоже (это относилось к Келлерту) делились с нами своими мыслями или делали вид, будто так думаете. Мы относились к вам с большим уважением. Читали ваши книги. И молодежь не только в моей гимназии, — во всех школах Польши по вашей «Легенде Вислы» училась любви к родине, готовности пожертвовать ради нее жизнью.
— Мной написаны и другие книги, — вставил Келлерт.
— Вам неприятно упоминание об этом романе? А что еще хотелось бы вам вычеркнуть из своей биографии? Так вот, мы полагаем: годы, проведенные вместе, дают нам право судить о ваших поступках.
— Кто дал вам это право? — резко спросил Келлерт.
— У нас есть на то основания, и вам это известно. А у меня и профессора Брызека имеются особые причины…
— Вы мне льстите, пан директор, — вмешался Брызек. — Я обыкновенный сельский учитель, а не профессор…
— Перестаньте, — оборвал его Жмурковский. — Каждый вечер повторяется одно и то же.
— Так вот, — продолжал Пшестальский, — у нас имеются особые причины. Что вы сделали с моей дочерью? Вы завладели всеми ее помыслами, подчинили ее себе. Ей всего девятнадцать лет. А вам сколько? А с Тадеушем, с памятью о нем как поступили вы? Вы надругались над ней!
Келлерт встал.
— Куда вы? В это время все дома заперты. Вас никто не впустит. Вы боитесь наших обвинений? Нашего суда боитесь?
— Ничего я не боюсь. Вы никакого права не имеете меня судить!
— Однако вы все-таки сели. Смелей! Поднимите свой бокал! Что же в вас заговорило — мужество или трусость? Вы всегда отличались некоей двойственностью, ощущается она и в ваших романах, но это не мешало нам преклоняться перед вашим талантом. У нас не было расхождений в главном. Правда, вы отказывались вступить в организацию, но мы приписывали это нежеланию известного писателя заниматься политикой. Мы вас оберегали, но тайн от вас не имели. И высказывания ваши не давали повода полагать, что вы займете такую позицию. И вот писатель Ежи Келлерт изменил своим убеждениям. Отрекся ото всего, во что верил или делал вид, что верит. Ему воскуряет фимиам люблинское правительство, он — приверженец новой культурной политики. Мы читали ваше интервью в «Речи Посполитой». И статью в новом журнале, названном «Возрождение». Прочли и об издании вашего романа. А «Легенду Вислы» тоже переиздадут? Нет, вы от нее отреклись. Вы предали самого себя и нас. Предали Тадеуша, опубликовав в «Речи Посполитой» его предсмертные воспоминания. По какому праву вы это сделали? По чьей указке? Может, вы соизволите объясниться или предпочитаете хранить гордое молчание?
— Каждый человек вправе изменить свои убеждения, — вмешался адвокат Возницкий.
— Вы что, пан адвокат, намерены выступить с защитительной речью? Изменить или отречься от них? По-вашему, это одно и то же? Вы не считаете, что Келлерт обязан дать объяснения?
— Каждый вправе отказаться от дачи показаний, — пробормотал адвокат.
— В таком случае, — сказал Пшестальский, — мы будем опираться на известные нам факты. И исходя из этого, вынесем свой приговор.
Келлерт смотрел на них спокойно, без страха, словно хотел запечатлеть в памяти их лица. Он видел холодный, ненавидящий взгляд Пшестальского; отрешенно-угрюмое лицо отца Тадеуша, бегающие, глядящие в сторону глаза Возницкого, ироническую усмешку Олата, грубоватую, вульгарную физиономию Жмурковского.
— Я не намерен оправдываться, — пробормотал он. — Может, вы поймете сами… — он умолк. — Просто я любил их: Иоанну и Тадеуша, — докончил он.
Он любил сад ранней весной. А та весна вообще была какая-то особенная, и сейчас, вспоминая ее, он видел себя осматривающим каждое дерево, каждую клумбу, еще не тронутую лопатой; и его охватило тогда предчувствие скорой разлуки с садом. Он шел неторопливо по дорожке, а рядом с ним — Тадеуш, и когда он задерживался возле какого-нибудь куста, Тадеуш тоже останавливался.
— Может, это последняя военная весна, — говорил Тадеуш. — Наверняка последняя. И я все думаю, что будет потом?
— Стихи будешь писать, — буркнул Келлерт.
— Мне приятно, когда вы меня хвалите, но мои стихи кажутся мне невыразительными, бледными в сравнении с тем, что происходит в жизни. Словно я гоняюсь за чем-то, ускользающим от меня. Наверно, мне еще рано писать… Как по-вашему?