Из «Энциклопедического словаря». Изд. Брокгауза и Ефрона, т. VII, Спб., 1892
порубе сидели трое. Старший, отец, был прикован цепями к темной дубовой стене. Цепь была короткая, всего три-четыре локтя, и, когда отец поднимал руки, чтобы помолиться или взять корчажку с водой, тяжело, угрожающе гремела. На шею ему надели тесный железный обруч, к которому крепилась цепь, и сыновьям, особенно младшему, Ростиславу, в сумерках поруба казалось, что это не цепь, а страшная черная гадюка обвила отца вокруг шеи и душит его, сосет из него кровь. Сыновей не заковали в кандалы, и Ростислав вместе со старшим своим братом Борисом время от времени подползал по смятой холодной соломе к отцу, гладил его цепь, дул на те места, где она больно въедалась в живое тело, спрашивал:
— Дюже болит, батька?
— Я мужчина, и у меня твердая шея. Она не боится железа, — отвечал князь Всеслав.
Все трое умолкали и жадно прислушивались к неясным слабым звукам жизни, кипевшей, бурлившей там, за толстыми дубовыми стенами, на шумных улицах и площадях стольного Киева.
— Сегодня в Киеве солнце, — задумчиво сказал Ростислав.
И у всех троих перед глазами встали залитый солнцем огромный город, загорелые рыбаки на Днепре, загорелые мастеровые люди на Подоле, загорелые синеглазые и черноглазые девчата, что входят в мягкую струистую воду по самые колени.
Поруб навсегда отнял у них солнце, небо. Солнце могло разве только присниться, однако проходили дни, текли медленно, как сухой, холодный песок из-под лопаты, и солнце снилось все реже.
— На твоем щите, отец, было нарисовано солнце. Помнишь? — сказал однажды Борис. — Оно было красное, круглое, горячее. Я, когда маленьким был, боялся к твоему щиту и пальцем дотронуться. Думал, обожгусь. Помнишь?
— Свой щит я утопил в Днепре, возле Рши, — тихо проговорил Всеслав, и что-то слабо вскрикнуло, ойкнуло в нем, но эту мгновенную слабость души услышал и почувствовал только он сам. Молодые княжичи уныло лежали на соломе, будто были самыми обыкновенными смердами и родились где-нибудь под снопом на житном поле. Это пугало Всеслава. Когда человек слишком долго лежит и спит на соломе, когда изо дня в день он видит только мягкую, слабую солому, в нем незаметно угасает вой, рыцарь и человек с охотой берет в руки серп, а не меч.
Поруб какой уже месяц держал их в своих цепких безжалостных объятиях. Поруб должен стать для них пожизненной могилой.
Это была дубовая клетка, двенадцать локтей от стены до стены, опущенная на две свои трети в землю. Окон в порубе не было, только там, где он выступал из земли, вырубили кусочек дубового бревна. Через эту щель вой-охранник утром и вечером подавал им на конце копья бронзовый чугунок с хлебом и репой, воду в глиняной корчажке.
Они молча ели, молча пили. Всеслав брал себе меньший кусок, стараясь делать это так, чтобы сыновья не заметили. Сыновьям надо расти, крепнуть, наливаться силой. Они молодые, у них — вон — звенят мускулы, а он… В порубе, где не на что было опереться глазу, Всеслав давно свыкся с мыслью, что уже никогда больше не увидит Полоцка. Ярославичи — Изяслав, Святослав и Всеволод — не выпустят пленного полоцкого князя из клетки. Нет, не выпустят.
Ростислав, любимый сын, спросил:
— На Днепре Ярославичи целовали крест, клялись, что отпустят нас и тебя с миром?
— Клялись, сын.
— Почему же Бог не обуглил им уста?! — воскликнул Ростислав.
— Молчи, сын. — Всеслав положил большую ладонь на бледный сыновний лоб. — Молчи… Вспоминай нашу Полоту. Вспоминай мать.
— Хорошо, что эти псы не схватили мать, — слабым дрожащим голосом сказал Ростислав. Блуждающая улыбка, как ветерок, пробежала по его лицу.
Но чаще они молчали. Тишина в порубе стояла густая, неодолимая. Про такую тишину в Полоцке говорят: «Комар кашлянет, и то слышно».
Текли дни. Слабели сыновья. И не плотью слабели, а душой. Все реже заговаривал с отцом Ростислав. А Борис вообще точно немел — смотрит и смотрит в полумрак поруба, только смутно блестят глаза. Недобрый блеск был в этих глазах. Всеслав пробовал растормошить старшего сына, как-то оживить его, развеселить. Но трудно было добраться до сыновней души, как глухой зимой трудно, почти невозможно докопаться до живой земли.
Борису минуло уже семнадцать солнцеворотов. Высокий, сухощавый, с черными, не полоцкими глазами, он не любил своего отца, и Всеслав чувствовал это. Борису не нравились отцовская постоянная энергичность и воинственность, отцовское нетерпеливое желание объединить под рукой стольного Полоцка земли псковских и смоленских кривичей. «Как стану мнихом, — сказал он однажды, — буду в своей келье молиться за Полоцк и за тебя, отец».
В порубе Борис с каждым, днем все больше холодел, точно камень-валун, и Всеслав чувствовал это. Однако ночами, когда тишина становилась жгуче звонкой, Всеслав, лежа на подстилке из гороховой соломы, слышал, как Борис жалобно вздыхает во сне, даже стонет и скрипит зубами. Всеслав догадывался, что особенно угнетает здесь старшего сына. Будущий монах, как почти все мужчины из полоцкого княжеского дома Рогволодовичей, отличался большой охотой до красивых синеглазок и черноглазок, которых в Полоцке, в отцовском тереме, был целый цветник. Здесь же, в неласковом Киеве, Ярославичи посадили своих пленников на черный хлеб и воду, и на все поприще от глубокого поруба не было ни женского голоса, ни женской юбки.
Однажды через оконце, которое, подав на копье хлеб и воду, закрывал вой-охранник, влетел в поруб майский жук. Ворвался шумно, радостно. Охранник даже рукой хлопнул по бревнам, поймать хотел нежданного гостя. Да где там!
Все трое, затаив дыхание, следили за малюсеньким блестящекрылым комочком, который летал от стены к стене, наверное раздумывая, куда же он попал. Оказывается, наверху, в Киеве, уже давно перволетье с высокими белыми облаками, с теплой трепетной листвой на деревьях. Там течет синяя вода. Там кто-то целует женщину. Кто-то на коне въезжает в прохладные днепровские волны, и пугливый конь вздрагивает, фыркает, перебирает по чистому речному песку тонкими ногами, а верховой смеется, легонько бьет по конским бокам босыми пятками.
Жук устал, сел на темную дубовую стену. И снова нестерпимая тишина подползла-подкатилась к отцу и его сыновьям. Однако живой звук, который они только что слышали, каждому перевернул душу.
— Раз в году и в пекле бывает праздник, — сказал Ростислав и тихонько засмеялся. Борис тоже посветлел лицом, но горькая тоска-печаль тут же перехватила дыхание. Там, наверху, идет жизнь, там пьют вино, милуются с женщинами, а здесь, подумать только, радуешься ничтожному жуку. Неужели молодость и сила пойдут прахом в этой яме?
— Отец, вызволи нас отсюда! — выкрикнул Борис.
Всеслав вздрогнул, поманил сына:
— Подойди ко мне.
И когда Борис подошел, он руками в цепях обнял его за плечи, прижал к груди, потерся щекой о сыновнюю щеку. Потом легонько отпихнул от себя, сказал, глядя ему в глаза:
— Что же я могу сделать? Видишь, на мне вериги. Лиса, чтобы избавиться от ловушки, перегрызает себе хвост. Да, мы не лисы. Мы — люди, сынок.
— Но ты же — вурдалак, оборотень, — тихо сказал Борис и отвел взгляд в сторону. — Люди верят, что ты можешь сделать все.
Впервые с сыновних уст это слово слетело, впервые. В тереме Всеслава, в его семье оно было запретным, и теперь его произнес старший сын. Ростислав, который был занят своим делом — снял со стены жука и наблюдал, как он ползает по ладони, — побледнел, со страхом повернул красивое лицо к отцу. Борис же стоял опустив голову. Однако и его сердце билось горячими толчками. Только Всеслав остался, кажется, спокойным. Поднялся во весь рост, высокий, крутоплечий, обычно золотисторусая борода в сумраке поруба отдавала чернью, серые твердые глаза смотрели с острым прищуром.
— Какой же я вурдалак, сынок? — после паузы заговорил Всеслав. — Разве ты видишь на мне звериную шкуру? Разве у меня есть хвост? А может, у меня во рту растут клыки?
Борис еще ниже опустил голову, отпрянул, точно ожидал удара. Слетев с ладони Ростислава, жук кружился по порубу, но никто уже не обращал на него внимания.