— А ты будешь любить меня, если скажу?
— Не знаю, Зухра. Ты еще не сказала, и ты — это ты. Та, что скажет, иной уже будет. Я не знаю, какой она будет. И не знаю, смогу ли любить ту, иную.
— Ты не такой государь, как другие. И не такой человек, как другие. Я так понимаю в тебе человека и так непонятен мне мой государь.
— Так ты можешь сказать?
— Нет, конечно.
— Ну вот видишь! Значит, все нам дозволено, кроме нашего счастья. Нам остается только красть его понемногу, потому что не можем мы унизить человека, которого не решаемся просто убить.
— Мне так страшно любить тебя, государь…
— Страшно?
— Страшно. Я боюсь, что уже никогда не увижу тебя, когда мы расстанемся. Я боюсь всего, чего, даже не знаю сама.
— Я уж стар, Зухра, и поверь мне, что страх этот, который горчит в поцелуях, и эта тоска, которая гонит нас друг к другу за новой горечью, и есть любовь. Как ошибаются люди, надеясь, что и страх, и тоска пройдут и останется только любовь в чистом виде. Они проходят вместе с любовью, вместе с этим волшебным недугом, безумным, сто крат добровольным мученьем… Ты вечером бегала по воду? Откинув свое покрывало, согнувшись пленительным луком, ты струи ловила в кувшин?
— Откуда ты знаешь это, государь?
— Я видел с дороги мелькание белого шелка в листве.
— С дороги нельзя это видеть.
— Больной это видит.
— А я только слышала цокот копыт. И сразу узнала твоего скакуна, хотя он скакал не один.
— За шумом воды разве можно услышать коня на дороге?
— Больная услышит.
И вновь безвременье узнал Улугбек. Ему дано было забыть, что он сед и, наверное, болен. Он понял, как может человек настолько забыться от привычных забот, что сумеет счесть дурацкие ступеньки. Он понял, что человек способен не думать даже о ступеньках, способен забыть себя и видеть вместе с тем себя стройным и юным, как сорок лет назад. Но главное, что понял тогда Улугбек, — это то, зачем человеку звезды. Он понял это сразу и до конца, как бывает только во сне. Но ему дано было счастье такого забвения, в котором потонула даже эта, может быть, самая важная истина в его жизни. Она потонула, и он не помнил о ней потом. Но никогда, сколько ему оставалось жить, он уже не спрашивал себя, зачем человеку звезды. Словно познал это раз и навсегда и не забыл, просто не вспоминал об этом, как не забывая и не вспоминая, всегда знаем мы, что солнце горячее, а морская вода горькая.
Но душная, влажная тьма вдруг перестала быть тьмой.
— Как скоро наступило утро, любимый! Я так не хочу уходить! Так больно и трудно прощаться каждый раз навсегда. Но вот-вот закричит муэдзин…
И они расстались, и разошлись, каждый в свою жизнь, о которой забыли, а она вдруг прорезалась из небытия, и зов ее рванулся в уши, как нарастающий рокот барабана. И вначале оглохшие от немоты, а потом оглушенные тем барабаном, они не заметили, как метнулась бесшумная тень в винограднике.
Что это было?
— А ты будешь любить меня, если скажу?
— Не знаю, Зухра. Ты еще не сказала, и ты — это ты. Та, что скажет, иной уже будет. Я не знаю, какой она будет. И не знаю, смогу ли любить ту, иную.
— Ты не такой государь, как другие. И не такой человек, как другие. Я так понимаю в тебе человека и так непонятен мне мой государь.
— Так ты можешь сказать?
— Нет, конечно.
— Ну вот видишь! Значит, все нам дозволено, кроме нашего счастья. Нам остается только красть его понемногу, потому что не можем мы унизить человека, которого не решаемся просто убить.
— Мне так страшно любить тебя, государь…
— Страшно?
— Страшно. Я боюсь, что уже никогда не увижу тебя, когда мы расстанемся. Я боюсь всего, чего, даже не знаю сама.
— Я уж стар, Зухра, и поверь мне, что страх этот, который горчит в поцелуях, и эта тоска, которая гонит нас друг к другу за новой горечью, и есть любовь. Как ошибаются люди, надеясь, что и страх, и тоска пройдут и останется только любовь в чистом виде. Они проходят вместе с любовью, вместе с этим волшебным недугом, безумным, сто крат добровольным мученьем… Ты вечером бегала по воду? Откинув свое покрывало, согнувшись пленительным луком, ты струи ловила в кувшин?
— Откуда ты знаешь это, государь?
— Я видел с дороги мелькание белого шелка в листве.
— С дороги нельзя это видеть.
— Больной это видит.
— А я только слышала цокот копыт. И сразу узнала твоего скакуна, хотя он скакал не один.
— За шумом воды разве можно услышать коня на дороге?
— Больная услышит.
И вновь безвременье узнал Улугбек. Ему дано было забыть, что он сед и, наверное, болен. Он понял, как может человек настолько забыться от привычных забот, что сумеет счесть дурацкие ступеньки. Он понял, что человек способен не думать даже о ступеньках, способен забыть себя и видеть вместе с тем себя стройным и юным, как сорок лет назад. Но главное, что понял тогда Улугбек, — это то, зачем человеку звезды. Он понял это сразу и до конца, как бывает только во сне. Но ему дано было счастье такого забвения, в котором потонула даже эта, может быть, самая важная истина в его жизни. Она потонула, и он не помнил о ней потом. Но никогда, сколько ему оставалось жить, он уже не спрашивал себя, зачем человеку звезды. Словно познал это раз и навсегда и не забыл, просто не вспоминал об этом, как не забывая и не вспоминая, всегда знаем мы, что солнце горячее, а морская вода горькая.
Но душная, влажная тьма вдруг перестала быть тьмой.
— Как скоро наступило утро, любимый! Я так не хочу уходить! Так больно и трудно прощаться каждый раз навсегда. Но вот-вот закричит муэдзин…
И они расстались, и разошлись, каждый в свою жизнь, о которой забыли, а она вдруг прорезалась из небытия, и зов ее рванулся в уши, как нарастающий рокот барабана. И вначале оглохшие от немоты, а потом оглушенные тем барабаном, они не заметили, как метнулась бесшумная тень в винограднике.
Что это было?