Нет, вы только подумайте, Хлодвиг Дона на грани нервного срыва! Говорят, он превратился в настоящего невротика, который постоянно — и днем и ночью! — вынужден с предельным вниманием, можно сказать, затаив дыхание, контролировать каждый свой шаг, чтобы не утратить хрупкое душевное равновесие
и не сорваться в бездну пугающе странных, невесть откуда взявшихся у человека нашего круга мыслей. И это Дона, вся жизнь которого была расписана буквально по минутам, этот бездушный механизм, из которого слова-то не выжмешь, который, чтобы лишний раз не открывать рта, даже с клубной прислугой объяснялся письменно, педантично, на неделю вперед, занося на специальные бланки свои распоряжения! Это ж надо такое придумать: Дона — и вдруг какие-то нервы!
Смех, да и только!
«Необходимо пресечь эти нелепые слухи» — таково было общее мнение, и господа решили под предлогом какого-нибудь выдуманного на скорую руку торжества затащить Дону в клуб, чтобы здесь, в непринужденной обстановке, осторожно свести разговор на щекотливую тему и самым деликатнейшим образом попытаться порасспросить своего беспардонно оклеветанного приятеля.
Они очень хорошо знали, что подчеркнуто предупредительное и корректное поведение — единственный способ развязать язык этому сухарю. Расчет оправдался с поразительной точностью, Дона заговорил, и даже раньше, чем кто-либо ожидал.
— Честное слово, господа, плюнул бы на все и, как в былые времена, махнул куда-нибудь на побережье, в одно из тех прелестных курортных местечек, с которыми у меня связано столько счастливых воспоминаний, — внезапно признался он с тоской в голосе. — Если б только не эти обнаженные человеческие тела! Трудно поверить, господа, но еще пять лет назад вашему покорному слуге даже нравилось смотреть на хорошо сложенных людей, не говоря уж о греческой скульптуре, лицезрение которой доставляло мне истинное наслаждение. А теперь? С тех пор как спала пелена с глаз моих, я при виде самых совершенных античных статуй не испытываю ничего, кроме мучительной душевной боли. Произведения современных скульпторов с их прихотливо стилизованными формами — это еще куда ни шло, но живой обнаженный человек... Нет для меня ничего более кошмарного! Классическая красота — это академизм, мертвый школярский шаблон, который подобно наследственной болезни переходит из поколения в поколение. Вы только взгляните, господа, на человеческую руку! Отвратительная мясная культя, оканчивающаяся пятью мерзкими обрубками различной длины! Нет, нет, господа, как-нибудь сядьте и спокойно всмотритесь в вашу руку, но, пожалуйста, отбросьте все привычные стереотипы, связанные с телом, таким, разумеется, привычным и родным; короче, созерцайте свою переднюю конечность как нечто совершенно
новое, не имеющее к вам никакого отношения, и вы поймете, что я имею в виду. А теперь расширьте рамки эксперимента на все тело и попытайтесь взглянуть на себя как бы со стороны. Ручаюсь, вас охватит ужас, более того — отчаянье! Еще бы — ежечасно ощущать у себя под сердцем страшное жало смерти, которое медленно, по капле, день за днем, год за годом высасывает вашу жизнь, и быть бессильным что-либо предпринять!.. Вот тогда-то вы на собственной, пардон, шкуре узнаете, что такое проклятье изгнания из рая. Да-да! Истинно прекрасно лишь то, что не предполагает границ, космос например; все прочее, конечное, ограниченное, будь то даже крыло экзотического мотылька, производит гнетущее впечатление ущербности, незавершенности, уродства... Края, границы вещей когда-нибудь доведут меня до самоубийства — острые, отточенные как скальпель, они по живому кромсают мою несчастную больную душу...
Странно, но, как я уже говорил, манерный, невероятно выразительный рисунок сецессиона действует на меня не так болезненно, как все природное, взращенное в квазиестественной среде... И прежде всего человек!.. Человек!.. Ну почему, почему так мучительно невыносим вид обнаженного человеческого тела?! Нет, объяснить это я не в силах. Может быть, ему чего-то не хватает — перьев, или чешуи, или... или ореола?.. Оно производит на меня впечатление какой-то предельной наготы, с которой безжалостно сорваны последние, самые тонкие покровы... Что-то подобное вы, господа, наверное, испытываете при виде скелета или пустой рамы с трепещущими на холодном ветру лохмотьями выдранного с мясом шедевра. А как быть с глазами, такими живыми и бездонными, которые залогом бессмертия победно сияют средь мертвой пустоши костяка?..
Хлодвиг Дона закончил свою речь так же внезапно, как и начал; целиком погрузившись в свои мысли, он некоторое время молчал, потом вскочил и принялся расхаживать по комнате взад и вперед, нервно покусывая ногти.
— Вы, наверное, много занимались метафизикой и физиогномикой? — осторожно поинтересовался молодой русский, месье Петров.
— Я?.. Физиогномикой?.. Бог с вами, молодой человек, к чему физиогномика, если мне достаточно взглянуть на обшлага брюк совершенно незнакомого человека, и я уже знаю его лучше, чем он сам. Напрасно смеетесь, любезнейший, я совершенно серьезно.
Этот нелепый вопрос, должно быть, прервал Дону на какой-то очень важной и неожиданной мысли; с рассеянным видом он
сел на место, потом вдруг сразу поднялся и, сухо откланявшись, удалился... Господа молча обменялись недоуменными взглядами и разочарованно развели руками: как хочешь, так и понимай этого сумасброда...
А на следующий день Дону нашли мертвым.
Он застрелился, сидя в своем рабочем кресле за письменным столом; перед ним лежал большой, зеркально поблескивающий горный кристалл с чрезвычайно острыми, отточенными как скальпель гранями...
А ведь еще пять лет назад покойный, веселая и общительная натура которого требовала постоянных развлечений, вел довольно рассеянный образ жизни: в поисках удовольствий он колесил по европейским курортам, и дома его застать было почти невозможно.
Примерно в ту пору на водах в Левико он познакомился с одним индийским брамином по имени Лала Булбир Сингх, который произвел настоящий переворот в его душевном мире.
Долгие часы они проводили в дружеских беседах на берегу неподвижной глади озера Кальдонадцо; затаив дыхание, Дона внимал индусу и не мог прийти в себя от изумления: этот человек, обладавший поистине феноменальной эрудицией, великолепно разбиравшийся во всех самых последних достижениях научной мысли, даже не считал нужным скрывать своего презрения к западной науке и отзывался о ней таким снисходительно-пренебрежительным тоном, каким взрослые обычно говорят о детских погремушках.
Но вот брамин переходил к своей излюбленной теме — непосредственное познание истины, — и его речь, проникнутая каким-то странным, завораживающим ритмом, начинала звучать с такой всепокоряющей силой, что сердце природы, казалось, замирало, даже вечно шелестящий камыш как будто затихал и напряженно прислушивался, впитывая в себя каждый звук этой древней священной мудрости.
В числе прочего индус поведал Доне о сокровенном учении секты Парада, с помощью которого посвященные в таинство адепты еще при жизни достигали бессмертия плоти.
Бессмертие?.. Здесь?.. На земле?.. Чепуха! И Дона, расскажи ему об этом кто-нибудь другой, ни за что бы не поверил, но в устах мудрого брамина самые фантастические вещи обретали какой-то темный, загадочный смысл и уже не казались такими невероятными, — наверное, действовала та непоколебимая вера, которой было проникнуто каждое слово индуса.
Взять хотя бы его пророчество о грядущем конце мира... При всей своей абсурдности оно тем не менее воспринималось как высочайшее откровение: в году 1914-м, после серии сокрушительных подземных толчков, большая часть Азии, соответствующая по площади территории современного Китая, постепенно превратится в один гигантский огнедышащий кратер, который извергнет на поверхность земли целое море раскаленной лавы.
Эта чудовищная, пышущая жаром масса в полном соответствии с законами природы начнет быстро окисляться, забирая из земной атмосферы кислород до тех пор, пока не выберет весь. Каким образом будет развиваться дальше эта глобальная химическая реакция, неведомо, ясно одно: человечество обречено на удушье.
По словам Лала Булбир Сингха, сведения о сей чудовищной катастрофе он почерпнул в одном из тех хранящихся в чрезвычайном секрете манускриптов, которые доступны в Индии лишь посвященным в высшие тайны браминам.
«Но пути истины неисповедимы, — сказал в заключение индус, — есть на земле избранники, коим нет нужды копаться в пыльных манускриптах, они получают знание из глубин собственного Я». И поведал потрясенному Доне об одном новоявленном европейском пророке, по имени Ян Долежал, который обитал в Праге и проповедовал о грядущем светопреставлении так, словно читал древние индийские письмена.
Голосом, не допускающим и тени сомнения, брамин утверждал, что Долежал, отмеченный тайными стигмами на лбу и груди, являет собой инкарнацию некоего знаменитого йога из секты сикхов, который жил во времена гуру Нанака, и что именно на этого человека возложена историческая миссия спасения избранной части человечества от тотальной катастрофы.
В настоящее время богемский пророк, как 3000 лет назад великий Патанджали, посвящал членов своей общины в тайны традиционной дыхательной техники, позволяющей, остановив дыхание и сконцентрировав мысли на определенном нервном центре, переключить жизнедеятельность человеческого организма на иные, куда более чистые и субтильные ресурсы, нежели атмосферный воздух.
Не теряя понапрасну времени, Дона в сопровождении Лала Булбир Сингха отправился в Богемию, чтобы лично познакомиться с пророком.
Встреча состоялась в загородном поместье какого-то князя
неподалеку от Праги; присутствовали только члены секты да несколько «оглашенных», допущенных по особой милости.
Долежал производил впечатление потрясающее, даже брамин, с которым богемца, кстати сказать, связывали узы искренней и крепкой дружбы, несколько поблек на его фоне.
Пылающий, обращенный в бесконечность взгляд непроницаемо черных глаз был невыносим — подобно раскаленному стержню, он проникал в мозг и выжигал свое зловещее тавро на каждой, самой мимолетной, мысли.
Дона был буквально раздавлен величием этих двух людей, уже одно присутствие которых заставляло его цепенеть в благоговейном восторге.
Отныне он себе не принадлежал, жил как в дурмане, большую часть дня вместе с общиной проводя в предписанных уставом напряженных медитациях.
В полузабытьи до него доносились мрачные исступленные проповеди пророка, темный их смысл до сознания не доходил, но ритм, тяжелый, сокрушающий, подобно ударам молота отдавался в сердце, рождая болезненное эхо во всем теле, преследовавшее его потом в мучительных кошмарных снах.
По утрам он вместе со всеми поднимался на холм, где рабочие под руководством индуса заканчивали строительство странного восьмиугольного сооружения, сходство которого с храмом, наверное, бросилось бы в глаза каждому, если 6 только не жутковато прозрачные стены, оказавшиеся при ближайшем рассмотрении огромными, необычайно толстыми кусками стекла.
Внимательный наблюдатель, к своему немалому удивлению, отметил бы и другую странность: загадочные отверстия в полу храма; гигантские, проложенные под землей трубы тянулись от них к находившемуся неподалеку машинному отделению.
Через месяц Дону в крайне тяжелом психическом состоянии доставили в Нормандию, где в маленькой рыбачьей деревушке он провел под наблюдением знакомого врача довольно длительное время. С тех пор его как подменили — замкнутый, болезненно чувствительный, он редко выходил из дому, все свое время проводя в настороженном созерцании природных форм, с которыми этот затворник, казалось, вел постоянный, ни на миг не прерывавшийся диалог на каком-то таинственном, никому не ведомом языке.
Инициация едва не кончилась для него трагически, и жуткие воспоминания о последнем кошмарном испытании не оставляли его до самой смерти.
В тот день он вместе со всеми мужчинами и женщинами секты был заперт в стеклянном храме.
В центре на красном постаменте сидел, поджав ноги, погруженный в медитацию пророк. Время, казалось, остановилось. Незаметно стемнело, и прозрачные стены сразу превратились в огромные зеркала, которые, многократно повторяя неподвижное лицо богемца с мертвым, устремленным в ничто взглядом, создавали иллюзию какого-то страшного тысячеликого демона.
Над курильницей с тлеющей беленой вилась струйка отвратительно пахнувшего дыма, ядовитый туман уже стелился слоями и, постепенно сгущаясь, тяжело и неотвратимо, подобно гигантской бескостной туше, подминал под себя сознание.
Потом из подпола донеслось какое-то всхлипывающее чавканье: мощные насосы методично пережевывали тушу. Процесс пищеварения начался, по толстым кишкам воздух откачивали из храма.
Один кошмар сменил другой, удушье, обвившись вокруг шеи удавом, медленно сокращало свои тугие кольца.