Вернувшись, он провел остаток дня, упражняясь в ходьбе босиком, и на пятый или шестой раз с радостью и удивлением почувствовал, что привыкает. Вечером он поел жареных овощей, съел кусок хлеба с сыром и, обратившись к добрым своим друзьям и покровителям, объявил, что совершенно не в состоянии уплатить им причитающееся, так как нигде не желают предоставить ему работу или какое-нибудь занятие, пусть самое жалкое. Услышав о планах Назарина на будущее, Лохмач возмутился до глубины души:
— Помилуйте, ваше священство! Избави нас боже от такой несусветицы! Что люди-то скажут?.. А духовенство?..
Но Лохмачиха, женщина по натуре не столь тонко чувствующая и более практичная, высказалась в том роде, что труд — дело не зазорное, что и сам господь бог на славу поработал, наш мир сотворяя, и, как она сама слышала, в Лас-Пульгас нужны люди — уголь грузить, и можно даже реалов пять заработать. И уж если святой отец решил по кротости от сана отречься и своими руками честный хлеб добывать, то есть у нее на примете одна «фирма», где очень даже неплохо платят, а всего и дел — баранью требуху мыть. Словом, оба окончательно убедились в безысходной нищете несчастного клирика и, поняв, что перед ними — божий человек, неспособный добыть себе пропитание, просили его не терзаться особо, если и задолжал им малость, как-никак они тоже христиане, и в них капля святости есть, и пусть он знает, что ел у них хлеб «прощеный». А где двое прокормятся, там и трое проживут; от кошек да от собак здешних и то больше «потравы», чем от отца Назарина… По каковому и выходит, что нечего ему себя мучить — с ними он в расчете, во-первых, по божьему разумению, а потом ведь, что жизнь человеческая — сплошная превратность: сегодня ты приютил, а завтра — сам приюта попросишь.
Дон Назарио выразил им благодарность, прибавив, что нынешней ночью в последний раз обременяет их своей ничтожной персоной; услышав это, Лохмачи стали отговаривать его от безрассудного шага: муж — с искренним жаром, супруга же поддакивала ему скорее для виду — ей явно хотелось, чтобы их гостя поскорее и след простыл.
— Нет, нет, я уже все крепко обдумал, — отвечал клирик, — и вы, при всей вашей доброте, которую я так ценю, меня не переубедите. А теперь, дружище, не найдется ли у вас какого старого ненужного плаща?
— Плаща?
— Ну да, этакого, знаете, большого толстого куска ткани с дырой посередине, куда голову просовывают.
— А, накидка… Есть-есть.
— Что ж, если вам она не нужна и вы мне ее уступите, буду очень признателен. Нет одежды более свободной и удобной и которая лучше защищала бы от непогоды… А какой-нибудь теплой шапки?
— Берет есть суконный, новый, там, в лавке.
— Нет, мне что-нибудь похуже.
— Послушай-ка, ведь и ношеные есть, — вмешалась супруга. — Припомни: вот еще в котором ты ко мне свататься приходил. Всего-то лет эдак сорок пять тому, не больше.
— Вот этот старый я и возьму.
— Считайте, что ваше… Хотя вам бы лучше другой, кроличий, он у меня еще с тех пор, как я бурдюки в Трухильо возил.
— Идет.
— Кушак-то не нужен вам?
— И кушак пригодится.
— А вот еще куртка из Байоны — хоть сейчас на витрину, только локти дырявые.
— Беру.
Хозяева доставали одну за другой старые вещи, Назарин оживленно разглядывал и примеривал их. Скоро все улеглись, а на следующее утро блаженный Назарин, босой, в подпоясанной широким кушаком байонской куртке, в накидке, суконном берете и с палкой в руках, весело распрощался с достопочтенными своими благодетелями и, с ликующим сердцем, устремясь глазами к небу, а мыслями к богу, легкими стопами направился к Толедским воротам, и когда он вышел из них, ему показалось, что, оставляя позади мрачные тюремные стены, он вступает в счастливое и свободное царство, по которому так долго и страстно томился его дух.
Оставив позади Толедские ворота, он ускорил шаг, желая как можно скорее оказаться подальше от городского многолюдья — там, где не ощущается уже теснота городских улиц, где не слышен сварливый гам обывателей, которые, несмотря на столь ранний час, уже копошились, гудя, как пчелиный рой, покидающий улей. Утро было прекрасное. Но еще во сто крат пленительнее казались беглецу небо и земля, в которых, как в зеркале, видел он отражение своей счастливой судьбы, свободы, которой он наконец мог насладиться, имея над собой одного лишь господа бога. Не без труда подвигся он на этот бунт (а ведь это был бунт) и ни в коем случае не восстал бы — он, само смирение, сама покорность, — если бы его Наставник и Господин голосом его собственной совести не приказал бы ему восстать. В этом у него не было сомнений. Но его бунт (если уж пользоваться этим словом, впрочем, довольно неблагозвучным) был таковым лишь наружно; Назарин бежал лишь от строгих укоров начальства и от оскорбительных и ничтожных пересудов того, что зовется правосудием и молвой… Что мог объяснить он следователю, который прислушивался к наветам людей, позабывших про стыд и совесть? Только господу, зрящему в душе, было ведомо, что вовсе не страх заставил Назарина скрываться от епархиального суда и от полиции, ибо его отважное сердце не знало робости и никакие страдания в мире не заставили бы его свернуть с пути праведного — ведь и он вкусил тайную усладу мученичества, издревле знакомую жертвам людской злобы и несправедливости.
Он не бежал от кар и наказаний, напротив — искал их; он не бежал тревог бедности, напротив — сам шел навстречу тяжкому труду и нищете. Он бежал от той жизни и от того мира, в котором было тесно его духу, опьяненному, если можно так выразиться, видением жизни аскетической и покаянной. И чтобы убедить себя в простительности и невинности своего бунта, он думал, что мысли его ни на волосок не уклоняются от вечного учения Хряста и наставлений церкви, которые он так твердо знал. Нет, он не был еретиком; и ни в маловерии, ни в малейшем инакомыслии нельзя было его обвинить, а обвини его — он бы не придал этому значения, ведь собственная его совесть была строже, чем верховный трибунал Святой Инквизиции. И вот, радуясь, что чист душой, он решительным шагом вступил в пустыню, какой представлялись ему расстилавшиеся впереди безлюдные поля.
Вернувшись, он провел остаток дня, упражняясь в ходьбе босиком, и на пятый или шестой раз с радостью и удивлением почувствовал, что привыкает. Вечером он поел жареных овощей, съел кусок хлеба с сыром и, обратившись к добрым своим друзьям и покровителям, объявил, что совершенно не в состоянии уплатить им причитающееся, так как нигде не желают предоставить ему работу или какое-нибудь занятие, пусть самое жалкое. Услышав о планах Назарина на будущее, Лохмач возмутился до глубины души:
— Помилуйте, ваше священство! Избави нас боже от такой несусветицы! Что люди-то скажут?.. А духовенство?..
Но Лохмачиха, женщина по натуре не столь тонко чувствующая и более практичная, высказалась в том роде, что труд — дело не зазорное, что и сам господь бог на славу поработал, наш мир сотворяя, и, как она сама слышала, в Лас-Пульгас нужны люди — уголь грузить, и можно даже реалов пять заработать. И уж если святой отец решил по кротости от сана отречься и своими руками честный хлеб добывать, то есть у нее на примете одна «фирма», где очень даже неплохо платят, а всего и дел — баранью требуху мыть. Словом, оба окончательно убедились в безысходной нищете несчастного клирика и, поняв, что перед ними — божий человек, неспособный добыть себе пропитание, просили его не терзаться особо, если и задолжал им малость, как-никак они тоже христиане, и в них капля святости есть, и пусть он знает, что ел у них хлеб «прощеный». А где двое прокормятся, там и трое проживут; от кошек да от собак здешних и то больше «потравы», чем от отца Назарина… По каковому и выходит, что нечего ему себя мучить — с ними он в расчете, во-первых, по божьему разумению, а потом ведь, что жизнь человеческая — сплошная превратность: сегодня ты приютил, а завтра — сам приюта попросишь.
Дон Назарио выразил им благодарность, прибавив, что нынешней ночью в последний раз обременяет их своей ничтожной персоной; услышав это, Лохмачи стали отговаривать его от безрассудного шага: муж — с искренним жаром, супруга же поддакивала ему скорее для виду — ей явно хотелось, чтобы их гостя поскорее и след простыл.
— Нет, нет, я уже все крепко обдумал, — отвечал клирик, — и вы, при всей вашей доброте, которую я так ценю, меня не переубедите. А теперь, дружище, не найдется ли у вас какого старого ненужного плаща?
— Плаща?
— Ну да, этакого, знаете, большого толстого куска ткани с дырой посередине, куда голову просовывают.
— А, накидка… Есть-есть.
— Что ж, если вам она не нужна и вы мне ее уступите, буду очень признателен. Нет одежды более свободной и удобной и которая лучше защищала бы от непогоды… А какой-нибудь теплой шапки?
— Берет есть суконный, новый, там, в лавке.
— Нет, мне что-нибудь похуже.
— Послушай-ка, ведь и ношеные есть, — вмешалась супруга. — Припомни: вот еще в котором ты ко мне свататься приходил. Всего-то лет эдак сорок пять тому, не больше.
— Вот этот старый я и возьму.
— Считайте, что ваше… Хотя вам бы лучше другой, кроличий, он у меня еще с тех пор, как я бурдюки в Трухильо возил.
— Идет.
— Кушак-то не нужен вам?
— И кушак пригодится.
— А вот еще куртка из Байоны — хоть сейчас на витрину, только локти дырявые.
— Беру.
Хозяева доставали одну за другой старые вещи, Назарин оживленно разглядывал и примеривал их. Скоро все улеглись, а на следующее утро блаженный Назарин, босой, в подпоясанной широким кушаком байонской куртке, в накидке, суконном берете и с палкой в руках, весело распрощался с достопочтенными своими благодетелями и, с ликующим сердцем, устремясь глазами к небу, а мыслями к богу, легкими стопами направился к Толедским воротам, и когда он вышел из них, ему показалось, что, оставляя позади мрачные тюремные стены, он вступает в счастливое и свободное царство, по которому так долго и страстно томился его дух.
Оставив позади Толедские ворота, он ускорил шаг, желая как можно скорее оказаться подальше от городского многолюдья — там, где не ощущается уже теснота городских улиц, где не слышен сварливый гам обывателей, которые, несмотря на столь ранний час, уже копошились, гудя, как пчелиный рой, покидающий улей. Утро было прекрасное. Но еще во сто крат пленительнее казались беглецу небо и земля, в которых, как в зеркале, видел он отражение своей счастливой судьбы, свободы, которой он наконец мог насладиться, имея над собой одного лишь господа бога. Не без труда подвигся он на этот бунт (а ведь это был бунт) и ни в коем случае не восстал бы — он, само смирение, сама покорность, — если бы его Наставник и Господин голосом его собственной совести не приказал бы ему восстать. В этом у него не было сомнений. Но его бунт (если уж пользоваться этим словом, впрочем, довольно неблагозвучным) был таковым лишь наружно; Назарин бежал лишь от строгих укоров начальства и от оскорбительных и ничтожных пересудов того, что зовется правосудием и молвой… Что мог объяснить он следователю, который прислушивался к наветам людей, позабывших про стыд и совесть? Только господу, зрящему в душе, было ведомо, что вовсе не страх заставил Назарина скрываться от епархиального суда и от полиции, ибо его отважное сердце не знало робости и никакие страдания в мире не заставили бы его свернуть с пути праведного — ведь и он вкусил тайную усладу мученичества, издревле знакомую жертвам людской злобы и несправедливости.
Он не бежал от кар и наказаний, напротив — искал их; он не бежал тревог бедности, напротив — сам шел навстречу тяжкому труду и нищете. Он бежал от той жизни и от того мира, в котором было тесно его духу, опьяненному, если можно так выразиться, видением жизни аскетической и покаянной. И чтобы убедить себя в простительности и невинности своего бунта, он думал, что мысли его ни на волосок не уклоняются от вечного учения Хряста и наставлений церкви, которые он так твердо знал. Нет, он не был еретиком; и ни в маловерии, ни в малейшем инакомыслии нельзя было его обвинить, а обвини его — он бы не придал этому значения, ведь собственная его совесть была строже, чем верховный трибунал Святой Инквизиции. И вот, радуясь, что чист душой, он решительным шагом вступил в пустыню, какой представлялись ему расстилавшиеся впереди безлюдные поля.