Затем мне проиграли музыкальную пьесу и поинтересовались, какие зрительные образы возникают у меня, когда я слушаю эту музыку. Честно говоря, у меня не возникало никаких образов. Но я понимал, что, если отвечу правду, они сразу же «усекут», что я совершенно немузыкален, а это надо скрыть. Поскольку музыка была громкая, я сообщил комиссии что-то очень банальное: море, буря, корабль, лишённый управления, несётся по воле волн и т. д.
Мой ответ, видимо, пришёлся не по вкусу, и набиравший курс Г. М. Козинцев, предчувствуя, что со мной придётся расстаться, решил дать мне ещё одну, последнюю попытку.
— Ну хорошо, — сказал он усталым голосом, — сочините нам, пожалуйста, рассказ, кончающийся вопросом «Который час?».
Воцарилась зловещая пауза. В тишине раздавался усиленный скрип мозгов абитуриента. Я понимал, что время идёт, я произвожу невыгодное впечатление. Пытаясь как-то оттянуть развязку, я спросил:
— Не обязательно смешное?
Мне сказали:
— Пожалуйста, что хотите.
И я принялся сочинять, ещё не зная, чем кончу. Я представил себе лестницу, где жил на пятом этаже в старом доме, и начал:
— «Вот по обшарпанной лестнице на пятый этаж бредёт усталый почтальон. Лифт не работает — война. Почтальон поднимается. Он запыхался. Он уже немолод. Он позвонил в дверь. Из квартиры вышел старик. Почтальон вручил ему письмо. Старик посмотрел на конверт: на обратном адресе значилась полевая почта воинской части, где воевал его сын. Но адрес был написан чужой рукой. Старик взял письмо и вернулся в комнату. В комнате сидела старуха. Он сказал:
«Письмо пришло!»
Старик раскрыл конверт и прочитал, что их сын погиб смертью героя. Старик выронил из рук листок бумаги и спросил:
«Который час?»»
…Потом мне задавали ещё какие-то каверзные вопросы. Экзекуторы, то есть, простите, экзаменаторы, нападали, я отбивался как мог, с ужасом ожидая, что меня попросят исполнить актёрский этюд или прочитать стихи. Но, по счастью, всё обошлось. Очевидно, я им надоел, и они сказали: «Ну ладно, вы свободны». Меня отпустили, влепив за собеседование тройку.
Это была победа, потому что меня приняли. Правда, приняли условно. «Условно» означало следующее: меня берут как бы на испытательный срок. Если я окончу первый семестр с хорошими результатами, то останусь учиться. Если же получу плохие отметки по специальности, то меня в середине зимы вышвырнут на улицу.
Институт меня принял условно, да и я в него тоже поступил весьма условно. Любви друг к другу мы не питали: ни я к институту, ни институт ко мне.
Итак, прошло всего два месяца, и ученик девятого класса благодаря цепи счастливых случайностей превратился в студента первого курса Института кинематографии. Мне не исполнилось ещё и семнадцати лет. И, говоря откровенно, я совершенно не был подготовлен к учёбе во ВГИКе.
Я оказался самым молодым на курсе. Меня окружали люди, мечтавшие о кинорежиссуре с давних пор. По сравнению с ними я чувствовал себя абсолютным профаном — ведь я не ведал про кино ровным счётом ничего.
Наш курс набирал и вёл Григорий Михайлович Козинцев, уже тогда бывший классиком советской кинематографии. Его творчество мы изучали по истории кино. Он был одним из авторов знаменитой «Трилогии о Максиме», одним из создателей ФЭКСов (Фабрики эксцентрического актёра). Фильмы ФЭКСов гремели ещё в 20-е годы. Козинцев, знаменитый шекспировед, театральный и кинематографический режиссёр, маститый педагог, казался нам человеком почтенного возраста. И только потом мы поняли, что в то время ему было всего-навсего тридцать девять лет.
Козинцев преподавал довольно своеобразно. Во-первых, он жил в Ленинграде, а ВГИК, как известно, находится в Москве. Во-вторых, он снимал картины и был занят. Но иногда, примерно два-три раза в учебный год, он находил несколько дней для нас и приезжал в институт. В эти дни курс освобождали от всех других лекций и семинаров, и мы занимались только режиссурой.
На самом первом занятии Григорий Михайлович огласил свою программу:
— Я попытаюсь учить вас думать. А если вам удастся этому научиться, то до всего остального вы доберётесь сами, своим собственным умом.
Этим заявлением Григорий Михайлович взвалил на себя бесконечно сложную, я бы сказал, непосильную задачу.
Уезжая в Ленинград, мастер оставлял нам задания по режиссуре, а когда возвращался, мы показывали ему то, что «натворили». Всесторонне образованный и остроумный, Григорий Михайлович в своих оценках был точен, всегда ухватывал суть недостатка студенческой работы и буквально двумя-тремя словами делал из учеников «отбивную котлету».
Когда я поставил «Ванина Ванини» по Стендалю и у меня на сцене два артиста рвали страсти в клочья, Козинцев сказал кратко и язвительно:
— Из жизни графов и князьёв!
Помню одно из первых заданий. Мы знакомились с жизненным материалом и писали документальные очерки — кто о пожарной команде, кто о заводе, кто о морге, кто о больнице. Я выбрал скорую медицинскую помощь. На основе собранных фактов каждый из нас написал новеллу. Я сочинил сюжет, который очень меня увлекал. (Не надо забывать, что молодой автор писал эту историю в начале 1945 года, и скудный военный быт проник в ткань повествования.) Вот он:
«…Молодой танцор наконец получает главную роль в балетном спектакле. Он долго репетирует и на премьере пользуется бешеным успехом: цветы, овации, много раз вызывают, публика неистовствует. А в это время где-то в каморке, под крышей старого дома, больная мать, которая не смогла быть в театре, ждёт сына к ужину, приготовленному по случаю премьеры. Здесь же на столе (почему на столе?) лежат купленные на рынке у спекулянтов новые полуботинки — подарок в честь премьеры сына.
И вот танцор, раскланявшись и переодевшись в плохонький костюмчик и пальтишко, заспешил домой. По дороге он так торопился, что попал под трамвай, и ему отрезало обе ноги. А дома на столе его ждали новые полуботинки…»
Всё это было написано абсолютно серьёзно, без тени пародии. Мне казалось, что, слушая мой рассказ, все сокурсники зарыдают от сочувствия бедному и несчастному танцору. Я искренне удивился, когда этого не произошло.
Очевидно, и другие мои сочинения не приводили Козинцева в восторг. Терпение его иссякло, и в конце второго года обучения он мне сказал:
— Знаете, дорогой Элик, нам всё-таки придётся с вами расстаться. Мы вас отчисляем из института. Вы слишком молоды.
Я был в отчаянии.
— Когда вы меня принимали, — напомнил я, — я был на два года моложе. Вы могли бы это заметить тогда.
Козинцев озадаченно почесал затылок.
— Тоже верно, — согласился он. — Что ж поделаешь! Чёрт с вами, учитесь!
Нетрудно догадаться, что к этому времени я совершенно забыл о том, что когда-то мечтал стать моряком, и мне до смерти хотелось закончить институт кинематографии…
После окончания института все мы, ученики Григория Михайловича, продолжали поддерживать с Козинцевым тёплые, сердечные отношения. Он всегда оставался для нас учителем. Он следил за нашими судьбами, писал нам письма, где разбирал достоинства и недостатки созданных нами лент. Мы всегда знали, что в Ленинграде живёт строгий, но добрый судья наших произведений.
И когда в мае 1973 года Григорий Михайлович скончался, каждому из нас показалось, что какая-то «отцовская нить», связывающая нас с собственной молодостью, оборвалась. Несмотря на то, что все мы уже немолоды, у каждого из нас возникло ощущение сиротства…
Институт кинематографии помещался тогда (да и сейчас) за площадью перед Выставкой достижений народного хозяйства. Для Москвы в то время это была далёкая окраина, захолустье. Зимой там не убирали снег. Это никому не приходило в голову, как сейчас не приходит в голову убирать снег в тундре.
Зимой, ранним утром, на небе ещё сияли звёзды, а по полю гуськом, след в след, брели по снежной целине плохо одетые и плохо накормленные студенты — туда, где за горизонтом, на самом краю поля, стояло одинокое здание института.
Во время занятий раздевалка пустовала, в ней не висели пальто: в аудиториях, в полукруглых коридорах стоял адский холод. Будущие кумиры и кумирши нынешнего зрителя всё время хотели есть и хотели согреться. Все набивались в просмотровый зал, где на потолке и по стенам проступал иней. Студенты сидели в пальто, в ватниках, в армейских шинелях, закутанные в мамины платки, и смотрели американские и английские кинобоевики из жизни Генрихов и Людовиков, королей и королев. На экране перед нами разворачивались сказочные пиры, попойки, изящные королевские балы и забавы. Глотая слюни, прижимаясь друг к другу, мы смотрели как зачарованные на экран.
…Осенью сорок шестого года на четвёртый этаж с трудом поднялся и, задыхаясь, вошёл в аудиторию очень старый, как нам казалось тогда, человек. (Через два года, когда его не стало, мы изумились, узнав, что он умер всего-навсего пятидесяти лет от роду.) Это был Эйзенштейн. Тот самый Сергей Эйзенштейн, живой классик, чьё имя уже овевала легенда. Он пришёл читать нам теорию режиссуры.
С Эйзенштейном у нас сразу же установились добрые отношения. В нём не чувствовалось никакого превосходства, никакой фанаберии. Он не пытался подавлять эрудицией, кстати, поистине колоссальной. Этот всемирно известный человек оказался настолько прост, что чувствовал себя среди нас, мальчишек и девчонок, как среди сверстников, как среди своих единомышленников. Несмотря на больное сердце, Сергей Михайлович был необычайно подвижен и лёгок. Это был весёлый жизнерадостный человек. И никто не испытывал ни священного трепета, ни неловкости, ни смущения. Его очень любили и встреч с ним ждали.
Иногда занятия по режиссуре мы проводили на квартире Сергея Михайловича. Эйзенштейн любил, когда студенты приходили к нему домой. В его маленькой трёхкомнатной квартире на Потылихе, казалось, не осталось ни одного квадратного сантиметра, не заполненного книгами. Книжные полки — во всех комнатах, в коридоре, в ванной, даже в туалете. Заработанные деньги он тратил на пополнение своей уникальной библиотеки.