В конце мая, когда Леа Бэнтри с дочерью уехали из Скэтскила — об этом не преминули упомянуть в средствах массовой информации, — Залман начал ей писать. Он узнал, что Леа получила работу в клинике Махопака. Он знал этот городок, всего-то в часе езды от Скэтскила. И тогда он составил тщательно продуманное письмо на одну страничку, как бы не требующее ответа и одновременно выражающее надежду на ответ.
«Я чувствую, что мы очень близки! И сблизило нас, и кардинально изменило наши жизни это испытание».
Он подолгу рассматривал ее фотографии в газетах, измученное скорбное лицо несчастной матери. Он знал, что Леа Бэнтри старше его на несколько лет, что она уже давным-давно не общается с отцом Марисы. Он посылал ей открытки с иллюстрациями знаменитых произведений искусства: подсолнухами Ван Гога, кувшинками Моне, призрачными пейзажами Каспара Давида Фредерика и роскошными осенними лесами кисти Вольфа Кана. Это был его способ ухаживания за Леа Бэнтри. Таким образом он давал понять женщине, с которой у него еще не было ни одного свидания, что думает о ней. Не оказывал на нее давления, не настаивал на встрече, даже на ответах на свои послания не настаивал.
Леа Бэнтри ответит. Когда придет время.
Они общались по телефону. И вот наконец договорились о встрече. Залман нервничал, был излишне разговорчив и одновременно робок и мил. Казалось, его подавляло присутствие Леа. Та же вела себя сдержанно, даже замкнуто, в каждом жесте читалась усталость. Красивая женщина, выглядит на свой возраст. Никакого макияжа, никаких украшений и драгоценностей, только часы на руке. Красивые белокурые волосы слегка серебрятся сединой.
Она улыбалась, но говорила мало. Ее, похоже, устраивало, что Майкел взял на себя ведение беседы, а ведь такое обычно мужчинам несвойственно. Майкел Залман принадлежал к типичным обитателям Нью-Йорка — живой, активный. Умен и одновременно наивен. Она сразу поняла, что семья Залман не из бедных — слишком уж презрительно он говорил о деньгах. (По словам Залмана, «испытание» заставило его примириться с семьей. Они, конечно, были в ярости, однако настояли, что сами оплатят услуги безумно дорогого адвоката.) Во время разговора Леа вдруг вспомнила, когда впервые увидела Залмана в школе Скэтскил-Дей и как он, эксперт по компьютерам, торопливо от нее отошел. С таким надменным видом! Ничего, наступит день, и Леа ему это припомнит. Возможно, когда они станут любовниками.
Волосы на висках у Залмана начали редеть, щеки запали. А глаза смотрели устало и, казалось, принадлежали мужчине гораздо старше тридцати лет. Он начал отращивать бородку, маленькую, козлиную, чтобы изменить внешность, но сразу становилось ясно — это лишь временный эксперимент. И однако Леа Бэнтри сочла, что Залман привлекательный, даже красивый мужчина, в эдаком романтическом духе. Узкое лицо, тонкий ястребиный нос, печальный взгляд… Всегда готов посмеяться над собой. Что ж, она позволит ему любить себя и, возможно, со временем ответит взаимностью. Во всяком случае, одно было ясно — этот человек никогда не причинит ей боли.
Настанет день, и она признается ему, правда, немного покривив душой: «Никогда не верила, что это ты похитил Марису, Майкел. Никогда!»
Маленькая семья — именно так хотелось думать Залману об их компании — устроила пикник на природе. Получился восхитительный ленч. Разместились они за деревянным столиком на берегу пруда, под раскидистой ивой изумительных пропорций. Она походила на произведение искусства, иллюстрацию к книжке детских сказок. Он заметил, что у Марисы проблемы с едой. Ест она страшно медленно, даже с осторожностью, словно боится наткнуться на осколок стекла. Тем не менее она съела почти весь сандвич и половинку яблока, с которого Леа предварительно сняла всю кожуру (от «шкурок» девочка нервничает). А после они гуляли у пруда, любовались снежно-белыми и серо-голубыми цаплями, огромными дикими лебедями. Повсюду, куда ни глянь, пышные заросли рогоза, камыша, сумаха. В воздухе витает запах сырой земли, лучи солнца бликуют на водной глади, а в густом кустарнике краснокрылые дрозды завели оглушительную перекличку.
Леа со вздохом пожаловалась:
— Слишком рано! Мы еще не готовы к зиме! — И в голосе ее при этом звучала неподдельная печаль.
— Но и когда снег, здесь тоже очень красиво, Леа, — заметил Залман.
Марисе, она шла впереди мистера Залмана и мамы, тоже хотелось думать так: снег, красиво. Почему-то никак не получалось вспомнить, какой он, этот снег. Прошлая зима… До апреля и после апреля. Она знала, что прожила на свете одиннадцать лет, и однако же память походила на окно, затянутое паутиной. Психоаналитик, очень милая женщина с тихим мягким голосом, все время спрашивала об одном и том же. Что произошло с ней в подвале старого дома, что делали с ней «плохие» девочки. Потому что вспомнить — значит выздороветь. Полезно говорить о том, что она помнит. Все равно что выдавливать гной из раны. Поплакать тоже не вредно, и разгневаться. Но очень трудно пережить все эти «лечебные» эмоции, когда толком ничего не помнишь.
«Что ты чувствуешь, Мариса?» — постоянно спрашивали ее. И ответ был один и тот же: «Я не знаю!» Или: «Ничего». Но то был, конечно, неправильный ответ.
Иногда она видела это во сне, но никогда с открытыми глазами. С открытыми глазами она чувствовала себя слепой. Иногда.
Плохие девочки кормили ее, это она помнила. Кормили с ложечки. И еще она была страшно голодна. И благодарна им за то, что кормят.
«Все взрослые погибли. Все наши матери».
Мариса еще тогда понимала: это ложь. Плохие девочки ей лгут. Однако же они кормили ее. Расчесывали. Прижимали к себе, когда ей было холодно.
А потом вдруг взрыв и пламя! И горящая девочка. Она так ужасно кричала… Марисе поначалу показалось, что горит и кричит она сама. Она ползла наверх, но, слишком ослабшая, потеряла сознание. А затем кто-то подбежал с громкими криками и подхватил ее на руки. И только три дня спустя появилась мама. Она увидела ее в больнице, когда проснулась, и голова казалась такой тяжелой, что от подушки не оторвать.
Мама и мистер Залман. Хотелось называть его «дядя Майкел», но почему-то она никак не могла себя заставить.
Мистер Залман был ее учителем в Скэтскиле, но вел себя так, словно ничего этого не помнит. Возможно, мистер Залман действительно ее не помнил, ведь Мариса не принадлежала к числу лучших учениц. Он обращал внимание только на самых способных, остальных просто не замечал, точно они невидимки. Он не «дядя Майкел», неправильно называть его так.
В новой школе все так к ней добры! Учителя знали ее историю, психоаналитики и врачи — тоже. Мама сказала, что они должны знать все, иначе просто не смогут ей помочь. Придет время, она повзрослеет и уедет туда, где никто ничего не знает о Марисе Бэнтри. Уедет из Калифорнии.
Мама, конечно, не захочет, чтобы она уезжала. Но мама все поймет.
В новой школе, которая гораздо меньше Скэтскил-Дей, Мариса даже обзавелась подружками. Это были девочки с такими же, как у нее, худенькими измученными лицами. При первом взгляде на них можно было подумать, что они хромоножки или калеки какие, но стоило приглядеться, и оказывалось: нет, ничего подобного. Вроде бы нормальные девочки, ноги и руки целы.
Марисе нравилась ее новая короткая стрижка. Длинные шелковистые волосы, которые расчесывали плохие девочки, истончились и стали лезть, целыми прядями оставались на больничной подушке. Теперь при виде длинных волос она всякий раз нервничала. Сквозь пальцы наблюдала она в школе за девочками с длинными, будто стекающими по спине волосами, в точности такими, как были когда-то у нее, и ей начинало казаться, что с этими девочками должно непременно случиться что-то плохое.
Они никогда не слышали о Кукурузной Деве! Эти слова им ни о чем не говорили.
Мариса превратилась в заядлую читательницу. Повсюду носила книги — так можно было спрятаться от действительности. В основном сказки с иллюстрациями. Читала медленно, иногда водила пальчиком по строчкам. Очень боялась новых незнакомых слов, которые должна была бы знать, но не знала. Для нее это было точно внезапный приступ кашля. Точно ложка с едой, которую суют в рот, когда ты еще не готова. Мама говорила, что теперь Мариса защищена от плохих девочек, от всех плохих людей. Мама обещала всегда о ней заботиться, но Мариса, начитавшись сказок, понимала — вечно так продолжаться не может. Стоит перевернуть страницу, как что-то непременно случится.
Сегодня она взяла с собой две книжки из школьной библиотеки. «Знакомьтесь, птицы!» и «Семейство бабочек». Мариса знала: предназначены они для более юного возраста. И еще знала — никаких неприятных сюрпризов там нет.
Мариса несла эти книжки, вышагивала по дорожке, вьющейся у пруда, на небольшом расстоянии от мамы и мистера Залмана. Над зарослями рогоза зависли стрекозы, тонкие и сверкающие, точно иглы. Кругом порхали крохотные белесые бабочки-моли, попадались и роскошные оранжевые монархи, неспешно взмахивающие большими крыльями. Шагавшие следом за Марисой мама и мистер Залман были поглощены беседой. Казалось, они говорили постоянно, никак не могли наговориться. Может, они поженятся и тоже будут все время разговаривать. И Марисе вовсе не обязательно слушать все это, она станет невидимкой.
И тут вдруг краснокрылый дрозд, что раскачивался на высоком камыше, крикнул ей: «В Долине Теней и Смерти я буду защищать тебя. АМИНЬ».
Joyce Carol Oates. «Fossil-Figures», 2010.
В огромном животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца слепо перекачивало жизнь. Там, где полагалось находиться одному, было двое: брат-демон, повыше ростом, дико голодный, и второй брат, пониже, а в жидкой тьме между ними — биение, ненадежный метроном: то пульсирует размеренно, то сбивается с ритма, то снова выравнивается, и брат-демон все рос и рос, засасывал все питательное, что поступало в лоно: тепло, кровь, полезные для здоровья минералы, лягался и скакал от упоения жизнью, так что мать, чье лицо оставалось неведомым, чье существование лишь теоретически домысливалось, болезненно кривилась, силилась засмеяться, но лишь мертвенно бледнела, пыталась улыбаться, хватаясь за перила: «Ой! Это мой малыш. Должно быть, мальчик». Ведь она пока не знала, что в ее животе вместо одного двое. Плоть от ее плоти и кровь от ее крови, но двое, не один. Двое, да не ровня друг другу: брат-демон был крупнее и не желал ничего, кроме как высасывать, высасывать, чавк-чавк-чавк, жизнь другого, худого брата, забирать все питательное из жидкой темноты в лоне, всосать в себя целиком худого брата, над которым горбился, точно обнявшись, прильнув животом к искривленному позвоночнику, налегая лбом на мягкие затылочные кости худого брата. Брат-демон не умел говорить, но весь был сплошная жажда: «Зачем тут этот, другой, эта тварь! Зачем он, когда есть я! Есть я, я и только я!» Брат-демон пока не питался через рот, у него еще не было острых зубов, чтобы терзать, рвать и пожирать, он не мог проглотить худого брата, слопать с потрохами, и потому-то худой брат уцелел в раздутом животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца перекачивало жизнь слепо, ничего не подозревая до самого часа родов, когда брат-демон пробился наружу из матки головой вперед: вынырнул из пучины, словно изголодавшийся по кислороду водолаз, толкаясь, вереща, силясь возвестить о себе; удивленно вздрогнув, сделал первый вдох и громким голодным голосом заревел, суча маленькими ножками, взмахивая маленькими ручками, лицо сердитое, с пурпурным румянцем, глаза из-под полуприкрытых век смотрят свирепо, на красном младенческом темени — пряди поразительно темных и жестких волос. «Мальчик! Мальчик — девять фунтов! Ах, красавец, ах, молодчина!» В пелене маслянистой материнской крови, блистающий, точно пленный огонь, резко вскрикнул, осатанело взбрыкнул ногами, когда одним сноровистым движением перерезали пуповину. И вдруг — какая неожиданность! Неужто?! — в лоне матери еще один ребенок, только совсем не красавец: заморыш, облепленный сгустившейся кровью, крошечный старичок с морщинистым лицом, исторгнутый из матери после четырнадцатиминутного кряхтенья, в финальном спазме слабеющих схваток. «Еще один! Еще один ребенок, тоже мальчик!» — но до чего же крохотный, дистрофик, пять фунтов восемь унций, и почти весь вес приходится на голову, головку-луковку с синими прожилками; по коже разлит пурпурный румянец, на левом виске вмятина от щипцов, веки склеены кровавым гноем, крохотными кулачками еле взмахивает, крохотными ножками еле сучит, крохотные легкие в малюсенькой грудной клетке еле-еле втягивают воздух: «Ох, бедняжка, видать, не жилец!» Крохотная впалая грудь, крохотный позвоночник словно свернут набок, вместо крика — какое-то придушенное блеяние. От презрения брат-демон рассмеялся. Заняв свое место у материнской груди, чавк-чавк-всасывая питательное материнское молоко, брат-демон все смеялся, презрительно и оскорбленно: «Зачем здесь другой, зачем этот, зачем „брат“, зачем „близнец“, когда есть я. Есть только я!»
И все же не один: двое.
Со скоростью цунами неслось детство у брата-демона, который во всем был первым. Со скоростью ледника ползло оно у худого брата, который во всем отставал от близнеца. На брата-демона взглянуть было приятно: неизбывный жар новорожденного, вечно в протуберанцах энергии, в каждой его молекуле пульсировала жизнь, пульсировал голод: «Я-я-я!» Худой брат часто болел: легкие заполняла мокрота, давал сбои крохотный сердечный клапан, не желали крепнуть кости искривленного позвоночника, не желали крепнуть кости кривых ножек, анемия, отсутствие аппетита, череп едва заметно изуродован щипцами акушера, и плач глухой, блеющий, почти неслышный: «Я? я?» Ибо брат-демон во всем был первым. В общей кроватке близнецов первым перевернулся на животик, и первым — на спинку. Первым начал ползать. Первым встал, пошатываясь, на ножки. Первым зашагал, изумленно таращась по сторонам, упиваясь своим новым вертикальным положением. Первым сказал «мама». Первым впитывал, глотал, высасывал пищу изо всего на своем пути, таращась зачарованно и алчно, и его первое «мама» было не мольбой, не обращением, а приказом: «Мама!» Худой брат брал пример с брата-демона, но сильно отставал: движения неуверенные, координация ног и рук плохая, даже наклон головы какой-то нездоровый, она болталась над хилыми плечами, глаза быстро моргали, близоруко смотрели в никуда; черты лица какие-то смазанные по сравнению с братом-демоном, о котором говорили с гордостью: «Вот бутуз!», а о худом шептались: «Бедняжка! Но все-таки подрастает». А иногда: «Заморыш! Но улыбка такая милая, такая печальная…» В раннем детстве худой брат часто болел, несколько раз попадал в больницу (анемия, астма, легочная гиперемия, мерцание предсердий ввиду недостаточности сердечного клапана, вывихи), и в эти промежутки брат-демон, казалось, вовсе не скучал по худому брату — наоборот, упивался безраздельным вниманием родителей, становился все выше и сильнее, и скоро неудобно стало называть братьев близнецами, даже с уточнением, что они разнояйцевые, — собеседники смотрели растерянно, недоуменно улыбались: «Близнецы? Серьезно?» Ибо к четырем годам брат-демон стал на несколько дюймов выше худого, а у того позвоночник все кривился, грудь была впалая, глаза слезились, моргали, смотрели в никуда, и складывалось впечатление, что они вовсе не близнецы, просто братья: один старше другого года на два-три и намного крепче здоровьем. «Естественно, мы любим наших мальчиков одинаково». Когда их укладывали спать, брат-демон погружался в сон мгновенно, как камень в темную воду, успокаивался на дне, в мягком темном иле. Когда их укладывали спать, худой брат лежал с открытыми глазами, его руки и ноги, тонкие, как тростинки, нервно подергивались: сон страшил его, как может страшить погружение в бесконечность («Даже в раннем детстве я сознавал, что бесконечность — колоссальная бездонная пропасть у нас в головах, сквозь которую мы проваливаемся всю жизнь, проваливаемся, безымянные, безликие и безвестные, и со временем в этой пропасти теряется даже любовь наших родителей. Теряется даже любовь наших матерей. И память, начисто»); просыпался от неглубокого мучительного сна, точно в лицо била волна с шапкой пены: силишься сделать вдох, задыхаешься, кашляешь — это брат-демон высосал почти весь кислород в комнате, нечаянно, потому что у него могучие легкие, и дышит он полной грудью, и обмен веществ у него быстрый, вполне естественно, что брат-демон глотает весь кислород в комнате, где родители каждый вечер, укладывая сыновей спать, укрывают их одеялами на одинаковых кроватях, обоих целуют, обоим говорят: «Мы тебя любим», — а ночью худой брат просыпается от кошмарного сна об удушье, слабые легкие отказываются функционировать, он испуганно хнычет, еле-еле скатывается с кровати, еле-еле выползает из комнаты в коридор, взывая о помощи, теряет сознание на полпути между своей комнатой и родительской спальней, и там, спозаранку родители его и находят.
— Даже эта жалкая жизнь силится спастись от смерти! — с презрением припоминал брат-демон.
«Естественно, мы любим Эдгара и Эдварда одинаково. Они оба — наши детки».
Брат-демон знал, что эти уверения лживы. Но его изводила мысль, что когда родители лгут, а лгали они часто, слушатели верят. А худой брат — чахлый, с впалой грудью, кривым позвоночником, хриплой одышкой астматика, мечтательными слезящимися глазами и милой улыбкой — тот хотел верить. Чтобы он не обольщался, брат-демон взял привычку набрасываться на него, когда их оставляли одних: толкал, пихал, валил на пол, а когда худой брат пытался перевести дух и запротестовать, сдавливал коленями, сжимал хрупкие ребра, точно тисками, бум-бум-бумкал засушенного урода головой об пол, заткнув ему рот потной шершавой ладонью, чтобы не звал на помощь: «Мама, мама, мама!» — точно блеяние умирающего ягненка, так что мать в другой комнате, на нижнем этаже ничего не слышала в блаженном неведении, не слышала бум-бум-бум головы худого по ковру в комнате мальчиков, пока наконец худой брат не обмякал, не переставал сопротивляться, больше не пытался дышать, и его изможденное личико не синело, тогда брат-демон сменял гнев на милость, отпускал брата, победоносно пыхтя.
— Я мог бы тебя убить, урод. И убью, если расскажешь.
За что? А зачем их двое, а не один? «Несправедливо, нелогично», — чувствовал брат-демон то же, что и в лоне матери.
Школа! Столько лет. В школе брат-демон, которого звали Эдди, во всем был первым. А худой брат, которого звали Эдвард, отставал. Уже в начальной школе братьев воспринимали не как близнецов, а как просто братьев, или родственников, или даже однофамильцев.
«Эдди Уолдмен. Эдвард Уолдмен. Но никто никогда не видел их вместе».
В школе Эдди был кумиром одноклассников. Его обожали девочки, им восхищались, и ему подражали ребята. Он был рослый. Здоровяк. Прирожденный лидер, атлет. Поднимал руку, и учителя бросались к нему. Ниже четверки никогда не получал. Улыбка искренняя, лукавая, ямочки на щеках. Имел обыкновение неотрывно смотреть в глаза. В десять лет Эдди научился пожимать взрослым руки и представляться: «Привет! Я Эдди!» В ответ — очарованные улыбки: «Какой умница, развит не по годам!», и — это уже родителям брата-демона: «Как вы, должно быть, гордитесь сыном», — словно у них был один сын, не двое. В шестом классе Эдди баллотировался в президенты класса и победил на выборах с большим отрывом.
— Я твой брат, помни обо мне!
— Ты мне никто. Проваливай!