Сколько я себя помню, сколько все мы себя помним, Город не переставал удивлять нас. Впрочем, чего было ожидать от места жительства, сложившегося не на торговых путях, не на этих особых точках пересечения силовых линий рек, дорог или огнеупорных глин; нашего-то жительства место возникло железной волею одного человека, задумавшего его, измечтавшего, видевшего во снах, иногда, должно быть, и в кошмарных, — и воплотившего в явь почти насильно. С самой, надо думать, первой минуты, с момента возникновения, главная тема Города — сны наяву. Сны наяву, бродящие по кварталам вдоль порталов, по каналам неудавшимся в духе венецианских.
Итак — Город не переставал удивлять горожан, как бы переставших уже и удивляться. Так сказать, присмотревшихся. В один Новый Год, например, снега не было вовсе. Никаких следов зимы. Все — зловещее, серое; замерзшая сухая земля (лунные, в некотором роде, пейзажи) в парках. Незадолго до полуночи ветер гонял по тротуарам и мостовым (со скрежетом жестяным) сухие листья. Листья неистовствали, как лысогорские ведьмы. Мерзость была изрядная — таково, что не просто атеисту, а научному даже атеисту и лектору по распространению хотелось незаметно перекреститься.
Другой Новый год встречали мы под проливным дождем. Этому и вовсе никто не удивлялся: эка невидаль! Хлопало, капало, лило и остатки робко выпавшего ранее снега смыло к утру.
В тот Новый год, о котором веду я речь, Город предстал в таком морозище, какого более ста лет не помнила многострадальная служба погоды и газеты архивные. Дело ночью шло к сорока градусам ниже ноля по Цельсию. Лопались трубы центрального отопления. По улицам с воем и ревом проносились аварийные машины и только чинить и успевали — если успевали. Печей в домах давно уже не было; мы люди цивилизованные, газом с кухонных-то плит особо квартиру не натопишь, да оно и рискованно; жгли свечи; подтапливались приемниками, магнитофонами, проигрывателями, — всем, что имело хоть какой огонечек. Жгли свет. Дышали.
У Города, кроме всего прочего, было одно феноменальное свойство: он снился время от времени всем жителям, меняя обличья: то представлял на обозрение спящих какие-то недостроенные памятники, соборы, ступени и дворцы, то известные улицы и зданья выказывал в видоизмененном состоянии, играя цветом их и формою, то дразнил несуществующими кладами, то подсовывал потайные квартиры, где их и быть-то не могло (например, в стенке подворотни), и прочее.
Нет ровным счетом ничего удивительного, если принять к сведению вышесказанное, что в Городе водилось изрядное количество чудаков и лиц самых странных. Это в каждом городе, разумеется, российском имеет место, но в нашем процент был небывалый.
Если жили вы, к примеру, в районе Царь-волюты или Царь-цоколя (первый с гранитным цоколем в бельетаж высотою, второй — с гигантской выкрутасиной-волютой на фасаде высотой метра в три), как вам не знать городской сумасшедшей, бродившей здесь годами! С каждым годом эта седая усатая дама меняла обличье: кудряшки завивались все круче, все более лихо заламывались поля шляпок, юбка укорачивалась, пока не исчезла вовсе — в один прекрасный день дама пришла в парфюмерный магазин в потертой меховой курточке, к которой, как всегда, был прикреплен огромный букет искусственных фиалок, и в мятой комбинации; покупательницы ахнули и расступились, продавщица и бровью не повела. Сумасшедшая прижимала рукою в грязной белой перчатке к груди видавшую виды сумочку и обворожительно улыбалась.
Кто не знал старого военного врача со строевой выправкой, каждый день в течение шестидесяти лет в любую погоду переходившего Литейный мост, ведущий к месту его работы? Он переходил его и тогда, когда стал пенсионером, сухонький, с седыми усами, чеканя шаг под проливным дождем и шквальным ветром, несущим Городу очередное наводнение.
Должно быть, и я сам в какой-то степени отношусь к разряду городских чудаков, но странности мои скрытые, посторонний глаз их может и не заметить, но я-то себя знаю. На первый взгляд я — человек дюжинный, хотя и не совсем, а как бы из преуспевающих молодых людей, занимаю в настоящее время пост довольно значительный для моих тридцати с хвостиком; впрочем, обязан тому не столько или не только своим личным достоинствам, сколько положению и заслугам моего покойного отца; я женат, имею дочь, жена моя… но об этом не стоит и говорить. Иллюзий юности я уже лишился, приобрел способность вещать начальственным голосом, но, но, но… Вот в юности, к примеру, было у меня странное свойство — в состоянии алкогольного опьянения шпарить исключительно белым стихом в шекспировском духе. При этом сам стихов не писал отродясь. Не помню, чтобы и пьесами великого английского драматурга зачитывался. А шпарил белым стихом — и все! Ну, и еще одно явление имело место. С детства, с младых ногтей, иногда слышал я не те слова, которые люди говорят друг другу, а те, которые они хотели бы сказать; что называется, слышал контекст вместо текста. За столом, например, когда собирались гости, сослуживцы отца с женами и мамины подруги, и сами отец с матерью, за этим столом узкого круга людей благополучных, обеспеченных, почти интеллигентных, столом, уставленным семгой и осетриной, копченой колбасой и икрой обоих цветов, немыслимыми ракушками с заливным, фаршированными яйцами, корзиночками из картошки и прочая, столом, на середине которого красовались хрустальные одноногие вазы с фруктами и старинные подсвечники со свечами, освещающими панбархатные цветы на нарядных женских платьях и драгоценные камешки в их ушах и на их шеях, и тому подобное, — за этим столом вдруг начинал слышать я не вежливые мало что значащие фразы с вопросительными, восклицательными или утвердительными интонациями, но истинные ноты подводных, подспудных отношений между людьми, мотивы недоверия и правды, любви, зависти, страха и так далее. И неприятное это свойство сохраняю по сей день. Но в данном случае речь не обо мне.
Хотя именно я в ту морозную, захватывающую дух зиму шел вечером по одной из известных улиц нашего фантасмагорического Города, вечером, в метель и холод, в холод и метель, и остановился у черной витрины цветочного магазина, увидев на столике у окна горящую свечу.
Я здешний житель — не стоило бы и мне удивляться! Мне бы мимо пройти…
Но вернемся на полквартала назад — а по пути имею я обыкновение философствовать либо беседовать сам с собой, иногда и вслух, — и поговорим еще о Городе. Вслушаемся в реплики прохожих. Не знаю, о чем говорят в других городах. Наша любимая тема — погода. Должно быть, на Крайнем Севере, в засушливых районах такыров, в странах с сезонами дождей и цунами, в тайге, в тропиках, — словом нигде столько о ней не говорят, сколько у нас. Вот один писатель, детство проведший на юге, написал, что в столице о ней часто беседуют; у нас бы он пожил!.. Такое впечатление создается, что мы волею железной здесь расквартированы без крыши и крова на бивачный лад, открыты всем капризам и причудам атмосферы, стратосферы, ноосферы и — что там еще есть?! — что все розы ветров — наши, а уж шипы-то их в первую очередь; что пока охотник едет на оленях по снегу в мехах во всеоружии, да еще и поет, пока человек в пальмовой юбчонке на своей лодчонке утлой рыбу полноправно ловит, мы тут чуть не нагишом на чужой планете сидим и вычисляем состав воздуха, да при этом не знаем, что нас через секунду ждет. Место наше заколдованное. Мы единственный крупный город в Европе, в который никогда враг не входил. Художественно говоря, мы к Европе не вполне относимся, хотя и в Азии не состоим; мы — окно в Европу! Вы представьте, каково в окне-то сидеть! Мы больше Европа, чем сама Европа, вот беда-то! Впрочем, были и такие умники, хотели государством наш Город объявить, и так носились с этой вредной идеей, что загремели в места не столь отдаленные. С тех пор мы выделяться не хотим. Сидим себе тихо, и как бы как все. Через нас меридиан проходит. На нем собор со шпилем и обсерватория с телескопом. Мы революцию совершали — так к дворцу царскому и выбегали по ме-ри-ди-а-ну.
Итак, в тот самый год, в который многие дома стояли с черными стеклами, необитаемые, и ожидали капремонта, гляньте мельком, проходя сквозь холод, на свечу, горящую в окне пустого и темного цветочного магазина…
Но я отвлекся, опять отвлекся, ведь я о Городе говорил… Должен еще поведать вам о ряде его свойств, которые он тщательно скрывал, но они все же возникали, проступали от случая к случаю. Например, существовали кварталы тишины, гасившие звуки, словно бы вымершие, с редкими прохожими, прорехи в огромном неводе городских шумов и звуков. Дома кварталов этих отбрасывали звуковые тени. Смысла не было разговаривать со спутниками вашими на ходу, если невольно, гуляя или по делу, забредали вы в сии заповедные места.
Имелись целые районы, менявшиеся исподволь со временем, хотя никто в них ничего не перестраивал, ремонтных работ не вел и благоустройством не баловался. Наивные обыватели думали, что что-либо в этом роде происходит в их отсутствие — скажем, в отпускной период, — и не подозревали, что район мутирует сам по себе, одни дома в нем пропадают, другие возникают, подтасовываются скверы и двери, мало напоминающие предыдущие, и т. д. и т. п.
Наконец, существовали в городе уголки, снабженные неким магнитом, особым видом притяжения и воздействия, заманивающие горожан издалека, приводящие их в состояние восторга и эйфории и словно бы подпитывающие свой магнетизм этой эйфорией и восторгами.
Кроме того, Город был и Большим Театром. Все мы — актеры театра по имени Глобус или Шар Земной, как вам больше нравится! (ох, уж эти шекспировские мотивы…); но в наших местах, на наших, извините за выражение, стогнах, в наших, пардон, палестинах, — театр особый. Жить в Городе трудно; но пребывать в роли, любой роли, хотя бы и самого скромного статиста, — естественное наше состояние… а декорации! какие декорации! Вы только гляньте!
В общем, живя в столь необычной обстановке, мы притерпелись, в конце концов предались мимикрии, слились с окружающей фантасмагорией, сами стали ее продолжением во плоти; а вот приезжих мне искренне жаль! Они этого гипноза не выдерживают. Кто болеет, кто пьет, кто просто ходит как привидение, то есть как пришибленный. И правы, конечно. Быть на наших широте с долготою веселым, открытым, полным деятельности и оптимизма — противоестественно.
Естественно же здесь то, что в другом месте во веки вечные за таковое почитать не станешь.
Город славился и своими невидимыми капканами и мышеловками, умением запереть человека в собственном доме, или в чужом, или в больнице, — наглухо и надолго; гонять его годами по одним и тем же маршрутам, не давая шагу сделать в сторону. Одним словом — когда вам надоест ваш скромный городок, вы приезжайте к нам встревожиться чуток! Когда устанете спать мирно за стеной, вы приезжайте к нам — наш Город продувной…
А статуи! Видели ли вы хоть где-нибудь хоть что-нибудь подобное! Их словно ветер настиг, складки одежд развеваются, рты полуоткрыты, брови нахмурены, они все бегут, летят, спешат, без смысла и цели, гонимые ветром, аборигеном Норд-Остом!
Но в этот предновогодний вечер Город был особо хорош. Он увлекался холодом, примораживая нас к автобусным, троллейбусным и трамвайным остановкам, самые нежные и невезучие пассажиры бегали в парадняки, на батареях греться. Крыши и тротуары медленно засыпались колючими блестками, наполнявшими здешний воздух, — не иней, не снег, а как нафталин, только без запаха. Витрина цветочного магазина привлекла мое внимание, когда я проходил мимо. Я не вглядывался, так, боковым взглядом что-то не то приметил. Этот цветочный магазин проходил я часто, в былые времена даже за цветами захаживал. Витрина, всегда украшенная цветочными горшками в пышной зелени, убранная вьюнками и букетиками, коих внутри и отродясь-то не встречалось, была черна и пуста. Только самые краешки большого неправдоподобно черного квадрата тронули узоры мороза. Внутри, за витринным стеклом, на маленьком столике стояла горящая свеча. Я вжался носом в стекло и заглянул внутрь. Магазин был пуст. Прохожие бежали мимо меня, подстегиваемые морозом, никакого внимания ни на меня, ни на витрину не обращая. Я стоял, как привороженный. Во-первых, почему пусты витрины и магазин? Ну, допустим, в связи с холодами нежный товар убран куда-либо на время. Но свеча… Ведь кто-то зажег ее? В магазине угадывались мертвенная тишина и тьма. «А как же противопожарная безопасность?» — тупо подумал я, подходя к двери. Я тронул дверь, она была не заперта и легко отворилась. И я вошел.
За моей спиной осталась дверь на улицу со свежеморожеными прохожими и витрина со свечою. Ни одного цветочного горшка, ни полки, ни прилавка, ни кассы — ничего. Зеркальная стена, в которой отражалась витрина с картиной ледяного вечернего Города и моя не очень-то умная физиономия, только подчеркивала этот обезличенный серый, плохо освещенный колеблющимся огоньком свечи объем. В торцевой стене находилась дверь в глубину, в служебные помещения, где ожидал я увидеть задремавшего сторожа или сторожиху, пренебрегающую правилами противопожарной безопасности. И эта дверь открылась передо мною легко и легко за мною закрылась. Я оказался в некоем предбанничке, стены которого выкрашены были в казенно-шаровый цвет, как броня на линкорах. В тамбуре было светло от окна, подсвечиваемого окнами квартир двора-колодца. Но какая-то странность имелась в воздухе, дым, что ли, хотя дымом не пахло; туман, как в лугах по утрам… но какой, с позволения сказать, туман может быть зимой в служебном помещении? Сырости я не ощущал, так что источником этого пара, взвеси этой, вряд ли могла быть очередная лопнувшая батарея. И — полная тишина. Я стоял в нерешительности; легкий шорох, сопровождаемый движением, у ног моих вывел меня из состояния кататонии; взглядевшись, я увидел маленького серого мышонка, который ничуть не боялся меня, сидел в метре и, похоже, тоже глядел на меня изучающе. Потом мышонку, чувствовавшему себя здесь хозяином, вид мой наскучил, он повернулся ко мне — как сказать? спиной? задом? хвостиком? — и отправился по своим делам. Он шмыгнул за угол этого туманного тамбура, предбанника этого, и только я его и видел. Зато он показал мне, что предбанник сообщается с коридором или прихожей, и, чиркнув спичкой, я отправился за мышонком. Зайдя за угол я увидел длинный коридор, настолько длинный, что мне стало как-то не по себе; к тому же, вопреки законам перспективы, он не сужался там, в необозримой дали, а скорее расширялся или, как минимум, оставался таким же, как и здесь, где я стоял. И там, вдалеке, он был освещен. Так что спички мои были без надобности. Мне бы вернуться, но я пошел по коридору.
Ничто меня пока особо не настораживало, вот разве что длина, длина коридора была, мягко говоря, преувеличенной; что касается коридора самого по себе, так у нас учреждений без коридоров не бывает, у нас и квартир коммунальных без коридоров нет; а коммунальная квартира, на мой взгляд, — некий род учреждения, малая модификация, так сказать. Не знаю, сколько я прошел по нормальной — если можно так считать — части коридора, снабженной с двух сторон закрытыми дверьми с табличками, которые никто никогда не читает; но двери кончились и коридор превратился в анфиладу комнат… жилых, что ли? но я никого не встретил ни в первой, ни во второй, ни в пятой; во всяком случае, это должны были бы быть жилые комнаты, ибо в них стояли вещи, валялись одежды, имелись буфеты, бюро, платяные шкафы, этажерки и прочая мебель. И комнаты-то были очень разные… ну, как бывает в коммунальных квартирах, где справа живет скрипач, слева водопроводчик, а по центру алкоголик беспробудный. Но что-то не видел я квартир в форме анфилады. Это ведь даже не «сугубо смежные», как в объявлениях по обмену пишут, а еще того круче. В некоторых комнатах горел свет. И тишина, безлюдье. Музейно-театральная обстановочка. Декорации по Станиславскому — полная достоверность. Вот, например: шестая (или седьмая?) — огромный пузатый шкаф; в нем костюмы какие-то темные, платья женские длинные и почему-то несколько шляп с полями и со страусовыми перьями. В углу старинный туалет с огромным зеркалом, зажатым между двумя тумбами, состоящими из ящиков. На столешнице перед зеркалом салфеточка вышитая… сейчас, мне кажется, даже старушки салфеточек не вышивают; то ли время не то, то ли старушки не те; жена моя, к примеру, будем живы, не помрем, будет в старости вышивать непременно… ну, да не о том речь; а на салфеточке лежат часы, множество часов разного размера, по большей части огромные старомодные мужские часы типа брегета. И каких только там не было! Серебряные с чернью на отскакивающей крышке; позолоченные с эмалевыми циферблатами с тонюсенько прорисованными цифрами; но больше всего поразила меня тяжеленная, как пасхальное сувенирное яйцо, времен царя Гороха, фарфоровая луковица, уснащенная лепными цветами и листьями по краям, нежного бело-розового цвета. Я взял часы в руки и дальше пошел. В жизни ничего не крал, не брал, не знаю, что меня дернуло; впрочем, мысль была, идя обратно, положить на место; поиграть, вроде как взял, что ли?
В следующей комнате пахло керосином, которым, по-моему, протирали старомодную толстопузую мебель, и горела над круглым столом со слоновьими ножками огромная лампа на цепях с круглым бело-зеленым дном. Венские стулья-гнушки стояли вокруг стола. В чашках стыл недопитый чай. На кузнецовском блюде скучали печатные пряники: рыбка, Снегурочка, кот, голубь… А в комнате за этой все перевернули вверх дном. Письма и бумаги, вывороченные из ящиков письменного стола, грудами устилали пол, стол, стулья, диван; из платяного шкафа свисали комьями тряпки. Битая посуда валялась в углу. Все было почему-то присыпано пухом из вспоротых подушек, пуговицами, рассыпанной разноцветной фасолью. Стекла фотографий на стенках перебиты в мелкие дребезги. Двигаясь дальше, я поразился окнам, заклеенным, как во время войны, полосками бумаги крест-накрест.
Но конца анфиладе, похоже, не предвиделось; я шел и шел, все новые помещения встречали меня, перспектива открывалась на обе стороны внушительная. Очевидно, следовало вернуться, как подсказывал здравый смысл; но любопытство толкало меня вперед, и я стоял, как буриданов осел. Внимание мое привлек сидящий на пианино фарфоровый китаец. Я трогал его голову и плоские руки, китаец кивал головой, качал руками. Какое-то движение почувствовал я за спиной, и в момент, когда я обернулся, одна из дверей в глубине анфилады захлопнулась. Я побежал обратно, дергал за ручку, стучал, кричал — ни звука. Путь назад был отрезан. Мне стало отчасти легко, хотя я и испугался, надо признаться, сердце-то сжалось; но зато и выбора у меня теперь не было. Впрочем, подумал я, может, это и к лучшему; о выборе, между прочим, об альтернативах этих самых я часто в последнее время задумывался. Возможность выбирать, как сейчас мне кажется, часто дурные наши человеческие свойства выявляет, капризы там всякие, леность, грубость, подмену истинных мотивов мнимыми и все такое. Мне на сегодняшний день больше стали те люди нравиться, у которых выбора нет. Ну и накаркал. И пошел я вперед, теперь уже стараясь двигаться тихо, вслушиваться и всматриваться.
И вдруг там, впереди, в дали той необозримой, — да где же это я, в конце концов?! — взрыв голосов.
Слов я не слышал. Но интонации были явно повышенные, люди спорили, возмущались либо сердились, и собеседников было несколько. Я прибавил скорость, перестал глазеть по сторонам и, почти лошадиной цыганской побежкой продвигаясь, трусцой от инфаркта, даже и рот уже раскрыл, чтобы закричать: «Эй, где вы там?» — или что-то в этом роде, когда сбоку кто-то резко и сильно ухватил меня за локоть и заткнул мне рот.
— Тихо, — услышал я, — не надо кричать. И бежать туда не надо.
Из коридорного пролета, обозримого издали пространства, он втащил меня вбок, в ближайшую комнату анфилады. И тут отпустил. Мы стояли и разглядывали друг друга. Представляю себе, с каким дурацким выражением глядел я на него; он улыбнулся, но мгновенно стал серьезен. У него вообще вид был серьезный и спокойный, слишком спокойный для человека, только что втащившего меня сюда и зажавшего мне рот; от неожиданности я, по правде говоря, особо не сопротивлялся, но я не ребенок, не собачонка, не нежная девица, а самый что ни на есть мужик, так что силу ему пришлось применять, это точно.
Он был выше меня ростом, то есть значительно выше среднего, и лицо у него было тонкое, загорелое или смуглое, не знаю. Темное какое-то лицо. Почему-то я подумал, что он похож на болгарина. В детстве я долго жил в Болгарии, где работал отец (должен заметить, что родился я вообще в Веймаре), и болгар хорошо помню. В соответствии с детскими воспоминаниями, когда все кажутся высокого роста, а по контрасту со светловолосым папой, мамой, мной и сестрой, темноволосые южане представлялись почти что неграми, мулатами во всяком случае, — он был похож на них, темноликий, черноглазый, с ярко-черными короткими волосами, с бровями и ресницами, словно углем подмалеванными. У него были руки южанина, смуглые, с длинными, чуть узковатыми пальцами, с голубоватыми выпуклыми ногтями. Он был в темном осеннем плаще, не вязавшимся ни с теплой анфиладой, ни с ледяным Городом, из которого прибыл я.
Он бесшумно дошел до дверного проема — я успел отметить кошачью мягкость его движений, которая каким-то образом сочеталась с выправкой военного, держался он преувеличенно прямо, — заглянул осторожно и вернулся ко мне, руки в карманы. Б нем было что-то от животного неизвестной мне породы, он напоминал обезьяну и гепарда одновременно, этот болгарин.
— Что вы здесь делаете? — спросил он.
— Гуляю, — сказал я.
Он сгримасничал — поднял бровь, скривил губы, изобразил некое веселое недоумение.
— Гу-ля-е-те? — переспросил он. — А как вы вообще сюда попали?
Не знаю, почему, но он мне понравился, и я стал отвечать ему.
— Через цветочный магазин я сюда попал. Свеча, знаете ли, в витрине, противопожарная безопасность, ну и любопытство нездоровое.
Он покивал мне, чуть-чуть улыбаясь; улыбка у него была пресимпатичная, может быть, потому, что на лице темном зубы сверкнули, как будто кто фонариком подсветил.
— А обратно в магазин вы возвращаться не собираетесь? — спросил он с вежливой заинтересованностью, несколько наигранною.
— Я, может, и собрался бы, да там дверь закрыли. Поймал меня кто-то. Или ловит.
Он вздохнул.
— Нет, это не вас ловят. Это меня.
И пока я пытался оценить эту информацию, он молниеносно вцепился мне в руку и вволок меня в простенок между двумя весьма объемными шкафами у окна. Втиснув меня в стену, он прижал палец к губам. Голоса приближались.