Хатшепсут - Галкина Наталья Всеволодовна 34 стр.


Новый портрет Лины он отлил в гипсе и подкрасил его, подтонировал и губы, и волосы, и глаза, как когда-то египтяне подкрашивали изваянных ими цариц. На портрете была она цветущей и слегка улыбалась. По телефону справочное ответило ему механистическим резким голосом: «Состояние тяжелое». И шваркнули трубку.

С тоски принялся Армен за филиаловский заказ.

Лицо у портретируемого было весьма характерное: хорошо пролепленный нос, преувеличенный лоб, резкие носогубные ефрейторские складки. Армен работал легко, выходило вроде бы похоже; возможно, угадывал он наобум святых и характер оригинала, угадывал постепенно, по ходу дела; особое непробиваемое упрямство, неожиданную и вдруг пробивающуюся веселость, одновременные искренность и закрытость. Похоже, это был человек тяжелый. И, как всякий тяжелый человек, цельная натура. «Интересно, — подумал Армен, — кто он такой?» На обороте одной из фотографий прочел он дату, год, день, месяц, год, час. На обороте другой значилось: З. То ли «три», то ли «зэ».

Филиалов пришел в полный восторг и забегал по мастерской.

— Прекрасно! — кричал он. — Прекрасно! Вы чародей! Какое сходство! Портрет на него похож больше, чем он сам на себя! Да что же я? У меня и коньячок с собой. А рюмочки-то у вас есть, рюмочки-то, помнится, были. Ах, как хорошо.

Он как раз пробегал перед «Белым арапом», то есть перед «Арапом Петра Великого», и остановился.

— А знаете что? — сказал он. — Ведь заказчик мой тонкач, вкус отменный: нельзя ли чуть-чуть портрет изменить? заострить, так сказать, формалистический момент?

— Как, то есть, заострить? — спросил Армен.

— Ну, вот как у вашего Арапа; знаете сами — вот голова — как это называется? — у него все как положено, с лицом все нормально, а голова сзади до затылка не пролеплена, затылок и вся эта часть до темени как бы вынута, да? Оставлено лицо — ну, как маска, и ухо, и шея, а эта часть угадывается и мысленно дорисовывается.

— И что? — спросил Армен.

— А нельзя ли и у нашего портрета сделать так же?

— Да, пожалуйста, — сказал Армен.

На следующий день он доделал работу и начал снимать с нее форму. Через три дня закончил он отливку в гипсе. Филиалов приехал в назначенное время, отвалил уйму денег, забрал фотографии, загрузил портрет в «пикап», и только его и видели. Условие поставил: чтобы изображение в глине Армен аннулировал и имелся бы в природе один-единственный экземпляр, отлитый. Без особых сожалений Армен отправил бывший портрет в ларь с глиной, развеществив его в комья. Зазвонил телефон. Звонила сестра Лины: ей только что сказали в справочном — «средней тяжести». Армен не поверил, позвонил сам. Ему сказали то же — «средней тяжести». Он сел курить, улыбаясь, перед подкрашенной помолодевшей полуулыбающейся гипсовой Линой.

Через неделю его к ней пустили, с икрой, телятиной, гранатами, ананасом и контрабандным кагором в фляжке. «Ты рехнулся», — сказала она и глотнула кагора.

Очень довольный, он не пошел в мастерскую, пошел домой, принял душ, сел к телевизору с бутылкой пива. И ему показали человека, которого он лепил. Сначала назвали — под старую запись. Потом показали выносимым на носилках из «скорой» под текст о несчастном случае и о черепно-мозговой травме. На следующий день в газете Армен прочел: скончался не приходя в сознание.

Год спустя, в предновогодье, Армена встретил на улице его бывший соученик, архитектор; у них обоих в портфелях булькало шампанское и в авоське светились апельсины. Соученик предложил Армену хороший заказ — «Старик, для демстраны, наверняка выполнят, верняк, да и выполнят отлично, это для нас с тобой просто судьба, что я тебя встретил. — Нет. — Почему? Работы много? отложи. Еще и премию получим, и у демократов поживем, жене подарков привезешь. Ты женат? — Да. — Ну так заметано, старик? — Нет. — А в чем дело? — Я заказов не беру. — Ты что, болен, что ли? — Здоров. — Тогда почему? — Да как тебе сказать? мне нельзя. — Что значит нельзя? зрение? сердце? ревматизм? — Нет, джан, мне не объяснить; ты не поймешь. — Я не талантливый. — Глупости, Армен, прекрати, ты талантливей всех был на курсе, да я и по выставкам помню. — Нет, дорогой, это не то. Бездарный — это другое, и талантливый — другое; им можно. А мне нельзя. — Ты в секту, что ли, вступил? — Нет. Не вступил. Найди себе другого скульптора, джан. С Новым годом тебя с наступающим. Вон мой трамвай. — Погоди, Армен. Ты больше не скульптор? ты теперь ничего не лепишь? — Ну, почему. Я леплю надгробия, дорогой. Портреты для надгробий. — Я проеду остановку с тобой. Много зарабатываешь? Небось, золотое дно? — Зарабатываю. Конечно, зарабатываю. Жене лечиться надо. Летом на Кавказ поедем. — И ради этого… — Нет, не ради этого. Просто я — как тебе сказать? — я люблю прошлое. Портреты тех, кто уже ушел, ведь это прошлое? Я его люблю за то, что оно не меняется. — Не меняется? — Оно ведь было. — Ты уверен? — Что было? — Что не меняется. Ну, пока, старик; я схожу. Жаль. Ты меня просто ошарашил».

Трамвай бренчал, его трясло, мотало, он несся через зиму, окна заиндевели, пассажиры угадывали за белыми искрящимися холодом стеклами предполагаемые вызубренные пейзажи маршрута. Армен выскочил в заднюю дверь и побежал через пустырь. Небо было черное, а пустырь белый в сугробах. «Белый арап», — вспомнил Армен. Но уж с этим-то покончено. Покончено с тобой реализм, баста, баста. В портфеле булькало шампанское, а впереди были еще дорожки, гололед сплошной каток, только бы не разбить. Внезапно он остановился. «Ты уверен, — сказал соученик, — что прошлое не меняется?» — «Как это? — подумал Армен. — Что он имел в виду? Шутил, что ли? Надо подумать». И он пошел тише.

Перфокарта нового района светилась перед ним точками окон. Единообразные пространства пугали его; впрочем, зимой и к ночи — в меньшей степени. Он представил себе, как в мертвом пространстве между домами смотрелись бы гипсовые статуи вождей, девушек с веслами, футболистов, пейзанок, — лунная фауна, натуральные фигуры, только не способные дышать, не нуждающиеся в атмосфере. Это напомнило ему один из его снов. Ему еще снилось, что он лепит, то и так, что и как хочет. Но сны были его частным делом, никто был не вхож в них, да и за свои сны он не отвечал.

Каждое утро, как ищейка, он обегал вверенный ему музей. Подозрительно вглядывался в каждый экспонат: не сдвинулся ли с места, не изменился ли, не начал ли расти, менять цвет и форму или, чего доброго, метаморфозироваться.

Посетителей не ожидалось. Строго говоря, их и быть не могло. Музеи давно закрыли для широкого посещения, попасть туда можно было только по особому разрешению. Изредка забегали сотрудники комиссий РЕТРО, исследователи хроноциклонов, актеры, археофутурологи.

Он был бессменным директором этого музея, самого крупного в городе Музея Два-Бис; до того как занял он пост директора, он сотрудничал в Комиссии преследования.

Они отмежевались от прошлого два века тому назад. Отреклись от него. Вступили в новую эру. Возвели стену. Прошлое было предано анафеме.

Связь времен осуждена раз и навсегда во имя Прогресса. Ошибки прошлого в нынешнем дне повторяться не должны были. Прошлое не поддавалось. Оно просачивалось, проступало, возникало в памяти, проникало в произведения искусства, низвергалось в сны. Наконец, оно пошло на открытую диверсию. Его поле времени стало прорастать, экстраполироваться на их блистательное сегодня. Так когда-то прорастали зерна из древних амфор тысячелетней давности, поднятых со дна морского или из недр земных. Сотрудники музеев были вызваны по тревоге в Группу А.

И вот теперь он обходил, точнее, обегал свой музей, как ищейка. Это был обычный утренний обход ничем не отличавшийся от предыдущих.

Честно говоря, ему никогда не нравилась новая должность. Сам воздух Музея Два-Бис казался ему подозрительным, отличавшимся по цвету, составу и запаху от атмосферы улиц, магазинов, стадионов, домов и парков. Питательная среда для ростков прошлого. Он не понимал, почему музеи не искоренили как таковые, для чего сохранена жизнь подозрительным пришельцам из сомнительного существования прошлых эпох с их невежеством, грязью и хаосом.

Назначение многих экспонатов было утеряно, и эта убийственная таинственность казалась ему откровенно враждебной, опасной, ставящей в тупик. Что это за штука, например, там, за углом, в комнате с прозрачным потолком? Была ли она подвижна или неподвижна? плавала, как рыба, или летала, как птица? служила одному или многим? Ни названия, ни аннотации, ни цели, ни смысла; издевательство, да и только. Даже не предмет, а его неопознанный труп. Кадавр. Директор чувствовал себя прилетевшим с другой планеты; в собственном музее он терялся и недоумевал постоянно.

Эти вещи перестали быть источниками информации или дезинформации. Они утратили все свойства, ни о чем не могли рассказать, ни на кого не воздействовали. В морге директорствовать и то было бы веселее.

Музей Два-Бис считался одним из крупнейших неспециализированных музеев в стране. Именно в силу этой неспециализации, некоей широты охвата, которая отличала его в доисторические времена, сейчас он напоминал большую свалку истории, на которой можно было увидеть кораллы Большого Барьера австралийских рифов, кирпичи Великой Китайской стены, яйца африканских страусов, магниты Гренландии, первые русские самолеты, окаменелости девона, блоки кварца, друзы аметистов, манильские канаты, рыцарские доспехи, образцы лунного и венерианского грунтов, первый телетайп, японские зонтики, королевские короны, ткани доколумбовой Южной Америки, орудия пыток, вотумы, грампластинки и чучело кита. А также многое другое, неизвестно к какому времени и к какому народу относящееся. Когда-то с этими осколками былого связано было счастье изучать, радость узнавать, удовольствие спрашивать и бесконечная возможность углублять знания. Эти фрагменты и обломки удивляли посетителя, подстегивали любопытство, заставляли остановиться, вглядеться, вдуматься. Теперь же в своей загадочной тюрьме они окружали бегущего директора, вглядывающегося по обязанности, хотя больше всего ему хотелось отвернуться. Музей не пополнялся; он был статичен и мертв; не институт памяти, а храм склероза. Но вещи, которым недоставало общения, каким-то образом объединились с прорастающим прошлым — почему бы и нет? Ведь они насквозь, как мумии смолою, пропитаны были тем, чужим, забытым и насильственно забвенным временем. Одни из них стали ветшать, таять, рассыпаться в прах. Другие… Вот о других-то и шла речь на экстренном заседании в Группе А.

Началось все с музея АНДРЕС, где замечено было самовозгорание свеч, ламп, каминов, плит, в результате чего восковые фигуры статистов бытовых сценок разных времен и народов стали таять. В конце концов, ничего страшного не произошло, одним музеем меньше, но замечено было, что на улицах стали появляться люди, отличающиеся по типу от современных горожан, то цветом кожи, то разрезом глаз, то ростом; и вот уже и горожане стали допускать вольности в прическе и в одежде, говорить стали громче, возник какой-то жаргон, странные словечки, слышался громкий смех, в воздухе витала некая непривычная развязность, раскованность, нечто происходило с нормой, она оплывала, как восковая фигура. И в домах стали появляться старинные кресла, свечи, предметы быта, нарушавшие стерильность, серийность, тиражность и чистоту штампованных гармонических современных интерьеров. Похоже, что в стене, воздвигнутой между новым временем и прошлым, пробита была брешь и в эту брешь хлынул мутный поток былого.

Да, утренний обход ничем не отличался от вчерашнего или послезавтрашнего; но так же, как и накануне, директор задержался в комнате портретов. Чутье преследователя заставило его еще и еще раз обойти комнату. Все как всегда; почему же необъяснимая тревога охватывала его, едва он переступал порог? Он с подозрением и недоброжелательством вглядывался в лица в тяжелых золотых рамах, легких багетах, в скульптурные терракотовые головы без зрачков. Не нравилась ему эта компания. У него было чувство, что все они в сговоре и прекрасно ладят. Хотя их разделяли века и страны, что-то было в них общее. Заговорщики. Преступники. Негодяи. Бледнолицый человек с подробнозавитой черной бородой смотрел с персидского портрета на гражданина древнего Рима, коротко остриженного — почти современная стрижка, надо должное отдать. Тот отвечал ему взглядом на взгляд. Директор повернул римлянина лицом к стене и подождал немного. Ничего. Тишина. Директор шагнул дальше и всмотрелся в даму в голубом на фоне вечернего парка. Почему-то ему показалось, что раньше это был портрет в фас. Теперь же дама повернула голову вправо. Но поручиться он не мог — и это его несколько смутило: профессиональная память начинала его подводить. Каталога с репродукциями не существовало. Описи портретов с описаниями их в музее тоже не было. Он запомнил даму и решил приглядеться к ней в ближайшие дни. Рядом с ней хохочущий голландец держал за талию свою жену и собирался пропустить рюмочку. Опять-таки директору не понравилась рюмка и цвет вина в ней — возможно, в прошлом месяце он пил из бокала или из кубка, и красное, а не белое. Да и жена голландца была на себя не похожа.

«Что это со мной сегодня?» — подумал директор. Сунул руку в карман, достал облатку, глотнул капсулу с транквилизатором.

Особу у окна он приметил давно. Откуда бы он ни смотрел на нее, она поворачивала за ним глаза и усмехалась. То же было и сегодня. «Дьявольская тварь», — сказал он вслух. Естественно, ни звука в ответ.

И все-таки чего-то они ждали, все эти типы, оптом и в розницу. Все эти типы, играющие с директором в «замри», одетые каждый на свой лад: кто в тоге, кто в камзоле, кто во фраке, кто в платье с кринолином, кто в плаще, а кто и вовсе нагишом. Директору казалось, что, едва он отворачивался, они вперивались ему в затылок все разом, как та уродина у окна. Он резко оборачивался, чтобы их поймать, но реакция у них была лучше.

— А ведь я могу уничтожить вас, — сказал он им. — Могу вас сжечь хоть сегодня. Сказано же, что в музеях наблюдалось самовозгорание.

Но все они молчали, как преступники на допросе.

— Сволочи, — сказал он им.

И обратил внимание на портрет у двери.

Директор остановился.

На портрете был изображен молодой человек с неестественно белыми волосами, собранными сзади в косичку с бантиком. Похоже, что это был парик; или волосы припудрены были чем-то. Камзольчик темной шелковистой ткани стягивал узкие плечи. Под камзолом завязан был на горле белый шарф, переходящий у ключиц в прихотливую полупрозрачную пену кружев. Лицо было несколько необычных пропорций, странный птичий профиль, маленький рот, покатый лоб.

Но изображение было не в фокусе.

Директор протер глаза и посмотрел на соседний портрет старика на фоне неба и желтых трав. Нет, не зрение директорское было причиной нарушения фокусировки; сосед выглядел, как положено. Директор подкрался к портрету неслышной походкой преследователя. Контур портрета потерял четкость, форма — определенность; зато в целом картина обрела объемность и глубину, доселе директором не замечаемую. Он провел ладонью по холсту. Холст как холст.

Уродина у окна глядела на него, глаза вбок и откровенно осклабясь. «Завтра же всех мерзавцев распределю по разным камерам… залам то есть», — подумал директор.

Чеканя шаг по-военному, шел он по пустым музейным залам, и шаги его звенели в безлюдных объемах. Фарфор и стекло светильников и посуды отвечали мелкой дрожью и звоном. Директор ненавидел эти многодетальные предметы, ненавидел их усложненность, прихотливые формы, великолепие и хрупкость. «Настанет день, — подумал он, — когда у меня сдадут нервы, и я начну бить эту дрянь». И подумал — не так ли обстояло дело и с восковыми фигурами? Почему бы и нет? Эти экспонаты кого угодно разложат и на что хошь спровоцируют.

Он проверил сигнализацию, видеосвязь и посты дежурных. Он еще держался военной дисциплины и порядка — по старой памяти, хотя ад новой должности помаленьку одурманивал его.

Назад Дальше