В детстве я засыпала неважно, мои родные рассказывали мне на ночь сказки, пели колыбельные, каждый на свой лад; матушка, например, читала стихи любимого поэта Блока: «В голубой далекой спаленке твой ребенок опочил, тихо вышел карлик маленький и часы остановил…», «И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу, и очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу…»
А моя сибирская бабушка, баба Анечка, пела мне песни: «Казачью колыбельную» Лермонтова («Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю, тихо светит месяц ясный в колыбель твою…»), «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний, динь-бом, динь-бом, слышно там и тут — нашего товарища на каторгу ведут», «Бродяга Байкал переехал» и «Славное море — священный Байкал», — тоже, разумеется песня беглого каторжника: «Славный корабль — омулевая бочка, эй, баргузин, пошевеливай вал, молодцу плыть недалечко». Думаю, от одних только бабушкиных песен, от одного только названия священного моря-озера байкальские миражи проникли в сознание мое и видятся мне всю жизнь, хотя я никогда, в отличие от бабушки моей, не бывала на Байкале.
В наши дни, по счастью, молодые родители, давая своим детям имена, заглядывают в святцы, поэтому во дворах играют Тимофеи, Артемы, Прохоры, в колясочке едет мимо нас Фока, Фома, Аким или Ефим.
А в те советские годы называли мальчиков Александрами, Алексеями, Владимирами, Николаями, Василиями, Сергеями: и Егора-то встретишь редко. Удивлялись подруги и друзья: почему это Вера Резник выбрала для сына имя Никита?
А Вера только плечами пожимала:
— Что же мне его — с фамилией Погоняйло — Генрихом, что ли, называть?
Татьяна Субботина побывала на концерте в Шереметевском дворце, на фортепианном вечере пианистки из США с неповторимым, но плохо запоминаемым турецко-марсианским имечком. Исполнялась, в числе прочего, музыка Гурджиева, от которой слушатели стали кашлять, в горле першило, слезы текли, пальцы горели, уши тоже.
Лектор, предварявший концертные номера, поведал залу, что музыка Гурджиева обладает экстрасенсорными свойствами, влияет на человека энергетически, приводя в действие неведомые силы организма, высвобождая их, вызывая особые физиологические реакции. «Такова сила искусства», — пояснил он.
Для этих детей послевоенного Баку главным был не проходивший тут некогда Великий шелковый путь, не Бакинское море, не нефть, не восхитительные старинные строения Бухарского и Мултанейского караван-сараев, дворца Ширваншахов, Девичьей башни, мечетей Биби-Эйбат, Джумы и Мухаммеда, не квартал Ичери-Шехер, не то, что еще в девятнадцатом веке город их именовали «Парижем Кавказа»; главным для них был их двор, их бакинский двор, вмещавший в себя Вселенную.
Чему способствовало, конечно, его трехчастное устройство: обращенный на восток узкий аппендикс — переулок с висячими мостиками от дома к дому, балконами, открытыми лестницами, с трепещущими на веревках, протянутых над головами от флигеля к флигелю, флагами белья — распахнувшееся в необычайную ширь срединное пространство с сараями, уборными, купами дерев, навесами и, наконец, западный закуток остекленных стен с наружными галереями, воздушными переходами, аркадами лестниц, стоящими под навесами столами с цветами и разнообразным скарбом, столами для игры в нарды, где, защищенные от дождя козырьками галерей, дремали доски, запасные двери, рамы, сушились пучки благоухающих трав.
Разные деревья произрастали во вселенской середке двора: тут, шелковица, огромные акации, апельсины, гранаты; в дни неподвластной пониманию грусти можно было надолго спрятаться в густых кронах. Или лечь на спину между зарослями полыни и крапивы, где никто не найдет, и смотреть в небо, наблюдая полеты больших шмелей. В люке колодца жили белые инопланетные пауки. Дети ловили стрекоз, разглядывали богомолов, сажали на ладони лягушат, трогали большие, собирали и разбрасывали маленькие камни.
В соответствии с негласной, таящейся в коллективном бессознательном традицией двухсотлетней (или трехсотлетней — кто считал?) давности у всех детей, кроме имен, были прозвища: Бульда, Брови, Фашист, Лопоухий, Полено, Анаша, Танкер, Пончик, Негус, Пердун, Шкода, Козел, Зубы.
Здесь жили и играли в жизнь: в войну, торговлю. Играя в войну, рыли подкопы, ночами выкапывали ямы, затевали немыслимые драки, кидались песком, иногда дрались палками. Из мирных игр предпочитали пристенок и лапту. Иногда всех захлестывала волна страшных историй, их рассказывали по очереди к ночи, под звездами. Иногда охватывала мания фантазийного мелкого вранья: «У мамы геморрой, она в больнице».
У одного из самых низкорослых, из самых младших, Омара Гаджи-оглы Ибрагимова, было прозвище Торговец Луной.
Потому что он и вправду торговал Луной. Он продавал ее по частям, чаще за деньги, хотя некоторым доставались их порции Луны за мороженое, за позеленевшую монетку с двуглавым орлом, за большую гильзу.
Мысль торговать спутником Земли пришла ему в тот день, когда Бульда, стащив несколько папиросок и спрятав их под потолком дощатой уличной уборной, пробралась туда со спичками, чтобы попробовать, что такое курево; а проследившие за ней ранее мальчишки успели ей в припрятанные папиросы напихать анаши.
Когда Бульда была маленькая, мать, уходя на работу, заматывала ей платком рот, потому что у нее была плохая привычка кусаться, как у бульдога из соседнего квартала; платок завязывался узлом на затылке. С завязанным ртом девочка походила на аборигенку неведомой религии незнамо каких островов.
Бульду все любили, никто не желал ей вреда, к тому же мальчишкам не хотелось, чтобы она пристрастилась к курению, то была шутка с моралистической подкладкой. Все ждали от охмуренной анашой девчонки нелепого поведения, ужимок, галлюцинаций, чтобы, обсмеяв курильщицу, раз и навсегда закрыть сюжет, — однако результат был неожиданный. С четверть часа Бульду в деревянной уборной рвало, выворачивало наизнанку, потом она вышла бледная, зеленая дурная бледность, ее качало, она шла по стенке, за сараем легла в траву, закрыв глаза, точно умирающая. Ей брызгали в лицо водою, отпаивали, обмахивали стащенным у кого-то из старших сестер веером. Мальчишки извинились перед ней, она их простила.
В напряжении чувств после этой дворовой драмы Омар Ибрагимов стал, чтобы успокоиться, перебирать бумаги маленькой домашней библиотеки и нашел большую страницу с изображением Луны, вырванную то ли из «Нивы», то ли из «Огонька», то ли из канувшего в Лету астрономического атласа.
Он вглядывался в лицо Луны, круглое, как лицо Бульды, некий мозговой штурм произошел в его головушке: Луна показалась ему заповедным наделом, открытым им лично, он застолбил ее, точно собственность, потом решил продать ее по частям. Для этой цели стащил он из тумбочки матери ножницы, а с антресолей — старый детский портфель сестры, вышел в вечереющий двор — и торговля началась.
В отличие от взрослого человека по имени Деннис Хоуп, приступившего к торговле Луной в 1980 году, открывшего лунные посольства и консульства распродаж по всему миру и продававшего знаменитым, известным, состоятельным и гламурным по одному акру лунной поверхности, Омар отрезал разные кусочки Луны немереного размера (а потом отрывал, когда мать ножницы отобрала). Участки были велики и анонимны. Ни один владелец не знал, принадлежит ли ему море Дождей, озеро Сновидений, океан Бурь или залив Радуги, есть ли на его лунных угодьях болото Эпидемий, Рифейские горы, горы Небесного Кавказа, кратеры Тарунций, Ахиллес, Билли или Гримальди.
— Ты как клочок Луны, — сказал потом Мамед возлюбленной, чем привел ее в восторг.
С течением лет все растеряли лунные векселя, заповедные клочки бумаги, утеряв с ними пропуск в бакинский двор своей памяти, куда стремились из комнат вечерами, лунной пемзой стирая фиолетовые чернила со школьных пальцев.
Мальчишки играли в ножички, рисуя на земле под деревьями неровный символический круг, разыгрывая, кому какой достанется участок.
То были незапамятные, крепко забытые времена, когда Селеной владели не астрономы, не космонавты, не великие державы, не богатые избалованные взрослые, а дети. К одному из полнолуний лунный диск был распродан. Затемно все, крадучись, вышли во двор, сели в траву, смотрели вверх на владения свои, немые волчата. В ту ночь Луна была большой, как никогда, и смотрела на них в ответ.
Все были тут: Ваагн, Вагиф, Забирохины Ваня с Лизочком (почему-то боявшейся до слез двадцати шести бакинских комиссаров с исторического живописного полотна с крапплаковой кровью, особенно Фиолетова), Бульда и ее сестры с цветочными именами (их отец был азербайджанцем с армянским именем, а мать — армянкой, и сами они вышли замуж за армян, а в дни карабахской резни прятали их соседи-азербайджанцы, переправившие их семьи в Россию), Мовсес-Танкер, на чьей рубахе смутно маячили тени решеток тюремного будущего, драчливый Рашид с тихим Мамедом, Гусейн Джуварлы и персиянка Амине, носившая имя матери пророка, названная так потому, что родилась в среду, со своей малолетней подружкой, курдской девочкой Фатьмой Джабар Шаро Хасан, во дворе ее звали Фатьма Нэнэ за ее привычку чуть что звать бабушку: «Нэнэ, нэнэ!» — причем бабушка незамедлительно появлялась на верхней галерее и сверху разбиралась с малюткой внучкой да и со всем детским народцем.
В один из мифов прилетал орлик и клевал соколику печень.
Коммунальные сны подобны коммунально-криминальному чтиву. Никто, кроме наших соотечественников, их не видит. Они непереводимы, хотя их эсперанто не отличается великой сложностью или замысловатым набором архетипов. Дверь не закрывается, она в дырах, через нее не то что слышно, а видно в трех местах, квартира разомкнута, лишена одной стены, точно сцена, она угрожающий проходной двор, на лестнице, перепутанной, как в фантазмах Эшера, с трудом отыскивается марш, ведущий наверх или вниз (часто посередине утерявший несколько ступеней), лифт то застревает, то падает, то не открывается, то не закрывается, свет гаснет, транспорт не едет или едет не туда (автобус из наших коммунальных снов однажды чудом заехал в роман Бориса Виана «Осень в Париже»), из района в район не выбраться, домой не вернуться, пока доберешься до вокзала, твой поезд уйдет, вместо своих ты находишь у себя чужие подметные документы, телефон соединяет с незнакомыми подменными абонентами, да и телефонная книжка у тебя не своя, что мобильная, что обычная, собеседники неведомы, как неведомы и преследователи, коих воз и маленькая тележка.
Никто данных сновидений истолковать не может: ни гадалка, ни психоаналитик, зарубежные специалисты ни с чем их не соотносят, а местным самим такое снится постоянно, лицом к лицу лица не увидать. Чем-то они напоминают старинные хрестоматийные архитектурно-графические фантазии школы Пиранезе «Развалины и тюрьмы».
А ведь этот человечек, идущий вперед с головой, повернутой назад, — символ связи времен. Вот он здесь и сейчас, готовый через четверть часа встретить новый поворот судьбы, обернувшийся на зов слов, донесшихся из дальних дней Симеоновской летописи: «В лето 6775 ничего несть… Бысть тишина».
«Безумная Кербабай»
Жизнь так сложилась, что долгое время было мне не до телевидения: проскочив целый период с его углýбить, нáчать, усугýбить, осýжденный и прочими, включая северные порты, я вынырнула из безэкранного бытия на фразе ведущего (или корреспондента, берущего интервью?):
— Господин Брауншвейгер! Какова основная причина цели вашего визита?
Потом опять надолго выключила я свой ненастоящий зверинец, включившись на лепете старательной девочки, произносившей выразительным голоском (сопровождалось сие поощрительными кивками взрослой девицы, вооруженной микрофоном):
— Вот он какой, Акакúй Акакúевич! Таким мы себе его и представляли.
А через неделю порадовал меня (то ли так удачно щелкала я кнопками, переключая каналы, то ли всякая телевизионная звуковая дорожка всенепременнейше включала перлы) интеллигентного вида человек, указуя на один из домов городской ведуты, произнесший:
— Здесь, в этом доме, была задумана Стравинским «Петрушка».
Не так давно стилистика телеречи сдвинулась еще раз, в психоделическом, что ли, направлении. Премилая дама, которую слушала я вполуха, рассеянно, занимаясь какой-то домашней работою, все время произносила некое экзотическое имя — Эмхатэ, показавшееся мне сходным с Мехменэ или Шаганэ; я вслушалась — и по косвенным признакам поняла, что имеется в виду МХАТ, который по сей день со времен Станиславского и Немировича-Данченко все МХАТом и называют.
К вечеру одна из случайных программ порадовала меня песней. Толпа подростков (от тринадцати до двадцати, вероятно), прыгая и совершая нескладные телодвижения механических кукол, до танца далеко, подтанцовкой не пахнет, но и на аэробику не тянет, лица суровые — флеш-моб, что ли? — пела, повторяя словесную находку рефрена раз по пять подряд: «Чумашечая весна, чумашечая весна!»
Дрогнув, я их вырубила и, просидев минут пять в глубокой задумчивости, набрала вместо мобильника на телевизионном пульте номер телефона подруги Светланы А. Вышло НТВ, произнесшее проникновенно и душевно:
— Они давно мечтали усыновить девочку.
Ночью парил над домами устрашающий свет сияющих в зиме облаков, раскинутых над городом перьев гигантской насканской птицы.
Поглощенные суетой юдоли, мы не думали о небе, а оно непременно хотело оказаться в наших домах, оно проливалось тающим снегом сквозь дыры в крыше, пробитые ломами неумелых людей, чистивших кровли. Оно струилось по окнам, текло с потолков.
Я рассказывала по телефону Наталье Малевской-Малевич, как по ночам переставляем мы мебель, оборачивая ее пленкой, слушая капли и ручейки, собираемые нами в тазы, шайки, корытца, ведра, по семь посудин на комнату, пять на чердаке, где вечерами и ночами встречаются бродящие в ледяной чердачной тьме с фонариками горемычные жильцы последнего этажа, брякая бадейками, шурша клеенкой, полиэтиленовыми пеленами и мешками.