— Цикада на стене. Снимок не в фокусе. Она замолкла, когда я стала снимать, а я оступилась. Самый пронзительный звук Греции — пение цикад. Они поют, сидя на деревьях. Помню одно раскидистое вечернее дерево, звучавшее так, что пришлось заткнуть уши.
— Субботина, ты заткнула от цикад уши, как Одиссей от поющих сирен!
— Да, но при этом дерево цикад притягивало меня, точно магнитом, я шла на их невыносимые голоса, чтобы потом спастись бегством!
— Вот он каков, частный случай греческого хора…
— Может, в лабиринт надо входить через пение кенаров, хоры цикад, звуки сиртаки? Или вход в него не на Крите, а на Афоне?
— Сейчас мне показалось, — сказала я, — что я чуть не вошла в него в Херсонесе, мне оставалось полшага, но меня отвлекли.
Марию А. познакомили в Гамбурге с парой художников в летах, привели к ним в гости. Муж напомнил ей акварелиста Сергея Ефимовича Захарова: манерой улыбаться, приветливостью, негромким голосом, внутренней тишиной. Жена показывала гостье сад-лес, напоминавший скорее английский парк, чем немецкий садик. На земле Мария увидела пепельно-серые шарики. Хозяйка подняла шарик, мягкий, легкий, велюровый, разломила его. Внутри оказался маленький мышиный череп.
— Что это?!
— Сова мышкует, — отвечала хозяйка, — ест мышей, потом такие шарики отрыгивает.
Хозяйский кот отчужденно смотрел на шарик с миниатюрной черепушкою, точно кошачий Гамлет alla tedesca.
Хан Манувахов, закончив отделение ядерной физики Политехнического, перед отъездом в Дербент собрал друзей, чтобы с ними попрощаться. В российском просторечии тогдашнем сие именовалось «отвальная».
Стол состоял из нескольких сдвинутых столов, был длинен, народу много. Хан представил присутствующих: не все знали друг друга. Обо мне с поэтической метафоричностью (а познакомились мы в Доме писателей на конференции молодых авторов Северо-Запада, где читали стихи на заключительном вечере) сказал он: «А это моя сестра».
Мы сидели на разных торцах стола, и Хан издалека давал указания моим соседям: положить мне салата, мяса, налить вина, водки не наливать и т. п.
В середине вечеринки сосед справа сказал мне:
— Как ваш брат за вами смотрит! Ну да, ведь у вас на Востоке такие строгие обычаи…
Красивая актриса Матлюба Алимова рассказывает по телевизору о Баталове.
— У него жена цыганка, да что ж удивительного, он один табора стоит.
Казанова, сын актерки Занетты, некогда выступавшей в составе труппы итальянских актеров при дворе русской императрицы Анны Иоанновны, отличался шизофренической деятельностью, двигательным беспокойством, всегда некогда, perpetuum mobile, non stop; единственный день в своей жизни, который считал он потерянным, провел он в Санкт-Петербурге: проспал тридцать часов кряду, извлеченный из привычного неостановимого полета гипнотическим магнетизмом невских берегов.
Звали эту завсегдатайку галерки Ася. Без нее не обходилась ни одна мало-мальски стоящая премьера, интересная выставка, хороший фильм; когда среди зрителей мелькала ее худенькая фигурка, то был некий знак качества: где Ася, там должен пребывать всякий истинный ценитель искусства.
Образование было у нее техническое, не искусствоведка, не музейная дама. Но от природы дан был ей талант чувствовать все лучшее, все живое в театре, в живописи, в скульптуре — и неотступная любовь к волшебству, открывающемуся истинному ценителю за складками занавеса, в залах галерей.
Маленькая некрасивая одинокая малоимущая женщина всегда слушала и смотрела спектакли с галерки (и в Москве, и в Петербурге, куда при всей своей бедности ездила на премьеры). «Сверху в балете я вижу графику балета, — говорила она. — А из партера виден только передний план».
Ася носила с собой большой военно-полевой бинокль, словно стратег, полководец, озирающий поля мирных театральных действий Мельпомены. Она была гений места, индикатор; все знали: если Аси на спектакле нет, то и смотреть нечего.
Билетеры, расчетливые театральные существа, пускавшие «на ступеньке посидеть» за деньги, «с Асей» пропускали в зал просто так: «Пусть идут, это Асины люди».
Она вечно опаздывала к началу спектакля, потому что работала почтальоном, подрабатывала копейки к грошовой пенсии.
В Москве царила экваториальная жара, все плавало в смоге подмосковных лесных пожаров, Ася пошла разносить письма, упала, умерла на улице. Без нее московский театральный горизонт опустел.
Проводить ее в последний путь пришли все театралы, вся московская галерка, большая толпа народа.
У Аси никогда не было возможности купить любимым актерам цветы: а теперь ее саму хоронили, усыпанную лепестками и листьями букетов, как приму, звезду, сценическую героиню, первую из первых детей райка.
У Клюзнеров в роду по мужской линии передавались два свойства: упрямство и талант к музицированию. Приехавший в Россию из Франции предок никак не желал креститься, и в семейном архиве хранилась восемнадцатого века бумага за подписью императрицы Екатерины Второй, в которой было написано: имярек — еврей не в пример прочим, имеет право играть в придворном оркестре. Бумага пропала во время войны, вернулся с фронта Клюзнер, закончивший войну в Вене, в пустую квартиру: мать умерла от голода в блокаду, младший брат погиб в ополчении. В комнате без вещей и мебели под наваленным в углу ненужным тряпьем лежала (подобно жемчужинке в навозной куче или алмазу в груде пепла) чудом сохранившаяся тарелочка, расписанная рукой матери на фарфоровом заводе.
Летом были приезды.
Зимой — всегда прибытие.
Валдай стоял на полдороге между Ленинградом и Москвой на отметке 333 км (хотя для путешествия из Петербурга в Москву, по счастью, не надо было преодолевать 666 км, где-то около семисот).
Долгие годы мне снился повторяющийся сон о том отрезке пути до Москвы, начинающемся за сросшимся с Валдаем Зимогорьем. Он был сродни сну о Петербурге: с фантастическими придорожными путевыми дворцами, колокольнями, храмами, садами — архитектурные фантазии никогда не переступавшего порога моего сна в явь российского Пиранезе, возможно, учившегося у Растрелли.
Через годы сон-здания несуществующего пространства повторялись, находились на своих местах вдоль сон-шоссе, я узнавала их, вспоминая пейзажи маршрута. Один из провинциальных проезжаемых городов — ему предшествовала знакомая надпись на прямоугольном щите при въезде — назывался Холмоград; именно в этом городе, среди зеленых его холмов я вошла в анфиладу дворца (особняка?) обочины, взяла в одной из комнат брегет-луковицу, встретилась со своей единственной любовью, человеком по имени Фрага. Потом я описала этот сюжет в своей первой прозаической вещи — рассказе «Свеча».
Позже, много позже в книге одного из любимых моих филологов — Потебни? Афанасьева? Проппа? — прочла я, что Холмоградом в старину называли кладбище.
В настоящее шоссе, принадлежавшее яви, входили все тогдашние дорожные покрытия страны: щебенка, гребенка, булыга, торцы, асфальт, бетон.
Ехали по торцам, как по шелку, по сукну, по некоему полотну волшебной местной валяльно-дорожной службы (остаток торцового мощения подарен был автомобилистам в районе Новгорода, такой сюрприз), имелось у сего феномена два недостатка: сравнительно небольшая протяженность и ожидающееся вскорости исчезновение.
Почти в каждую летнюю поездку на валдайскую дачу попадались в пути грузовики, сталкивающие машины частников (тогдашняя редкость) на пустынных участках шоссе в кювет, громады, отжимавшие «победу» в канаву; кто сидел за рулем? какой видавший виды Ванька Каин, устанавливающий свою справедливость таким образом? всегда вне обзора. А потом тормозил обычный грузовик с обычным шофером, цеплявшим трос и т. п., вытаскивающим нас из обочинной незадачи.
Кроме перечисленных, существовал еще один своеобычный вид дороги: объезд, глинистые раздолбанные колеи, крутые спуски, роковой треугольник «Впереди дорожные работы», зимний гололед, крутолобые холмы с серпантином подле низинной речушки с мостом-времянкой, переправой для танков на войне, бревна, доски, переедешь — твое счастье, твоя взяла…
Зимой, как уже выше было сказано, происходили прибытия. Забытый ныне поезд, водительствуемый паровозом в облаке пара с запахом гари, железная дорога, шпалы, стрелки, цветные огни в ночи.
Вагон поезда от Бологого до Валдая. Вагон — весь! — скрипящий, поезд идет, а вагон ходит ходуном, в движении каждая скамья в отдельности, в движении качающиеся над дверьми керосиновые фонари. Трясутся узлы, замотанные в платки бабы, посередине вагона — печь-буржуйка с трубой, как у самовара, доходящей до потолка в вагоне, уходящей в потолок, и в печке, скрипящей и подрагивающей уже в своем особом ритме, движется, мечется, пышет жаром, чудит огонь. В отличие от цветного городского народа, народ нецветной, в черном, защитном, умбристом, сером.
За полчаса до остановки надо вытаскивать вещи в тамбур, как в деревне — из натопленной бани в предбанник. В тамбуре холодно, воздух уличный, зимний, гарью почти не пахнет, а за стеклом — тьма, только если взметнет с обочины снег и кинет вверх — виден снег. Меня, трехлетнюю горожанку, замотали платком, не хожу, а перекатываюсь, и занимает меня только одно: огромная заноза в колене, утаенная еще в городе от взрослых, настолько по моему росту большая, что трудно сгибать ногу. Но я боюсь йода, чужой медицинской боли, поэтому скрываю свою.
Происходит молниеносно: поезд стоит, дверь отворяется, с черных редких ступеней далеко вниз надо прыгать, вниз, в снег, летят вещи, меня подхватывают внизу, и уже сверху, с огромной высоты, спрыгивают взрослые, начинают целоваться со встречающими, хохотать, громко говорить, качаются фонари на станции, поезд дико взвывает, мимо гремят огромные колеса в тучах пара, и уже поезда нет, и тишина — негородская тишина пешеходов в валенках по снегу.
Может быть, я засыпаю на руках. Но в следующий момент, укрытая мягкой жаркой овчиной до подбородка, в пахнущем летом сене плыву по звездной снежной ночи. Угадываю, что еду в санях. Впереди угадываю теплое, живое и странное — лошадь. Сияет в свете из окон избяных снег. Мимо блистательной картиной беззвучно плывут маленькие, утонувшие в сугробах дома. Черное небо в звездах, обрамленное движущимися назад белыми в инее деревьями. Передвижение не похоже ни на езду в машине, ни на шаг пешехода, словно мы на веслах или под парусами. Вплываю в Валдай, в свежесть, мореплавательница, но плеска воды не слышу — и опять засыпаю.
Меня вносят в дом на Февральской улице, будят восклицаниями радости и лаем разбуженных собак. Ситцевые занавески, тепло. Тетка Лиля, черненькая, чуть раскосая, смуглая, в валенках, разматывает на мне платок. Дядя Леша (их зовут Ли и Лё) привез нас на розвальнях. У него стриженные ежиком волосы, он ходит в валенках бесшумно, разговаривает с собаками, курит трубку, и даже когда он не смеется, у него на лице улыбка из-за мелких морщинок. Четыре собаки, сеттеры и спаниели, не сводят с него глаз. Это потом я узнаю о нем, докторе Алексее Николаевиче Ржаницыне, что был он в плену, в немецком лагере, бежал, чтобы оказаться в Магадане в ГУЛАГе, вернулся в Валдай умирать, знал, что у него рак легких, Лилечка мне расскажет, как ночью перешел он через Амур, чудом миновав полыньи, беспокоясь за любимую жену; а тогда он просто станет для меня волшебным врачом, вытащившим мою занозу так, что я не почувствовала, быстро, ловко, с улыбкой, в его руках и йод не щипал.