Зеленая мартышка - Галкина Наталья Всеволодовна 23 стр.


— Патриаршие пруды и Аннушку, которая уже пролила масло! — бойко отвечает Мирович.

— «Заблудившийся трамвай» Гумилева, — неожиданно говорит Орлов. — Это любимое стихотворение моей жены.

О городские трамваи! те, в которых подстерегала я любимого своего! Тот, что тормозил у не существующего ныне моста через Фонтанку возле Большой Подьяческой, чтобы желающие могли выскочить из него или в него вскочить, дверь-ширма старого фасона это позволяла (на этом самом месте за этим самым занятием чуть не попал под трамвай Ревской, что, возможно, видели шедшие по Большой Подьяческой Клюзнер, Бихтер или Захаров); те, в которых можно было добраться с окраины на окраину, оглядев в окно почти весь город!

В каких уголках памяти, в каких музейных снах заблудились вы, когда очередная объявленная на наших широтах многострадальных новая эра выкорчевала из мостовых рельсы ваши? вымела вас из петербургских ведут, лишив их акварельной краски трамвайной алой? что за люди теперь населяют любимый город наш, никогда не видавшие, как в заднем стекле второго вагона на поворотах раскрывается чудесный веер трамвайных картин?

С моим аутичным младшим торжественно ходили мы смотреть трамваи, появляющиеся с Охтинского моста, подобные кораблям.

О, двадцатка! Девятка! Тройка! И увозивший с Соляного домой двух моих подруг двадцать пятенький!

Трамвайная тема, возникшая в памяти в связи с заповедным словечком Утка, обрела, как это часто случается, рифму.

Дачной летней ночью мне не спалось, крадучись, выбралась я в прихожую своего любимого второго этажа. Дверь кладовки, из которой крутая лесенка вела на чердак, была приоткрыта, кошки, как бешеные, носились по чердаку, то ли изводя остатних летучих или тривиальных шмыгающих мышей, то ли впав в ночные кошачьи игры. Ведь перебудят всех, твари! Вооружившись коробкой сухого кошачьего корма, погремела я волшебными сухариками, хвостатые опрометью дунули с чердака на звук, толкаясь и ссыпая сверху мелкий шлак; как все городские квадрупеды, особой ловкостью они, кулёмы и недотёпы, не отличались, и с чердака им вслед свалилась мне под ноги пузатая шкатулка, выклеенная и сшитая по выкройке неведомой рукодельницей, подаренная мне лет десять назад старухой соседкою, бумажная шкатулка, почти ящик для письменных принадлежностей, «кумашка яшка» рериховского экспедиционного китайца.

Открытки, из которых состоял корпус шкатулки, в отличие от встречавшихся мне на подобных модных в пятидесятые бабушкины годы самоделках цветочных, розы, гвоздики, колокольчики, были с бору по сосенке: сибирские пейзажи, крымские виды, две актрисы, Лина Кавальери и Клео де Мерод, две рабы любви, розово-голубое сердце с блестками, новогоднее: 1910. На шестой, донной, стороне на черно-белой репродукции или иллюстрации Левко с бандурою искал ночью на Днепре ведьму среди русалок, ренуаровские девушки кутили с парнями в парижском кафе, японка стояла с зонтиком на котурнах, а вот наконец и фиалки.

— Это вам! — сказала старая женщина, зайдя к нам в конце августа накануне отъезда с дачи. — Вам это будет интересно с литературной точки зрения. Вы все прочтете, а в следующее лето я вам откомментирую, что будет в комментариях нуждаться, изустно.

И она передала мне бумажную шкатулку. Какие-то письма, заметки, листки лежали в ней. Я ничего не прочитала, мне было не до того, для дарительницы следующее лето не наступило, я положила дар на чердак, забыла о нем.

Теперь он пал мне в ноги, точнее, чуть не свалился на голову.

Я выгнала кошек во двор, они умчались, счастливые, а я развязала ленточку, открыла крышку, вытащила наугад листок, отличавшийся от других легкой желтизной, и прочла: «Трамвай, отрезанная голова, Берлиоз, Гумилев, Булгаков, Аннушка уже пролила масло, шел трамвай двадцатый номер, на площадке кто-то помер, и я даже знаю кто, как знаете и вы: доктор Живаго».

И зашлось печалью сердце, потому что знаком мне был почерк: именно им на обороте открытки выведено было слово «табернакль».

Не все бумаги бумажного ларца принадлежали этой руке, но я сразу стала искать именно знакомый почерк незнакомца — и находила.

«Что за idèe fixe, странная тема отрезанных или отрубленных голов в те времена витала в воздухе? Дань французской революции, подарившей нам слова “враг народа”, “товарищ” и “гильотина”? Ходили легенды, что Ленину в Кремль доставили головы царского семейства, в гумилевском “Заблудившемся трамвае” головы отрубленные валяются в ящике, туда же, в тот же страшный ящик, кидает и его голову палач, случайно арестованному брату Германа показывают — в очерке Жоржа Иванова — чекисты заспиртованную голову Юрия; ну, черный барон мог натуральным образом “секим башка”…»

«В одной из книг о Гумилеве прочел я, похолодев: “…бывший морской офицер, связной из Финляндии (приходивший в Петроград из Териок), по кличке Голубь, Юрий Павлович Герман…” По счастью, в текст вкралась опечатка, Голубя звали Юрий Петрович; но даже совпадение имени и фамилии с известным советским писателем внушало мне необъяснимый страх. Хотя ведь инициалы совпадали тоже, Ю. П. Герман, да и дача у советского писателя находилась в Комарове… Я не стал выяснять ни степени родства, ни того, кем был погибший на границе Герман: храбрости редкой подпольным связным, авантюристом, контрабандистом, игроком. Мне хватило двух вещей: того, что гибель неуловимого, но в конце концов подстреленного на границе Голубя повлекла за собою гибель стольких людей по “таганцевскому делу”, а также того, что смерть Гумилева, родившегося в Кронштадте, встречавшегося с возлюбленной в Териоках, пришла через Кронштадт — из Териок. Теперь я вздрагиваю всякий раз, услышав начало арии: “Уж полночь близится, а Германна все нет…” Кстати, ведь и у персонажа однофамилец отыскался в лице гастролировавшего в пушкинские времена по Европе карточного иллюзиониста».

«Еще одна мания российских смутных времен: списки. Волоките положено было иметь “донжуанский список”, палач держал в тайничке список жертв, в городе вывешивались расстрельные проскрипции а-ля Сулла; а списки членов организаций, партий, кружков, объединений, обществ, лож и т. п.».

«Проснулись драконы Эдема, жадно следят, как тень моя проходит, но поет зинзивей мне маленькую песню свою».

«Интересно, кому привез Гумилев из Эфиопии в подарок складень, на одной половине которого изображена была Богородица с младенцем, а на другой — святой с отрубленной ногою?»

Листки были разрознены, утеряны, некоторые начинались ad abrupto:

«…но никуда не выезжал затворник Кант из Кёнигсберга, даже в Раушен; его не интересовали ни ландшафты, ни приключения, только две вещи: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас. И звали-то его Иммануил, что означало: с нами Бог».

«…тут я сказал ей: возможно, Чолпонов и Тюльпанов — одна и та же фамилия. И что же ответила мне сия научёная девушка?

— Ой, да иди ты.

Вот и пошел я, куда ведет меня мой вадемекум».

«…что можно шить, кроме новой одежды? Дело, говорят в нашем зиндане».

«Я спросил:

— Правда ли, что в Москве Владимирский тракт, по коему традиционно гнали по этапу колодников, переименован в шоссе Энтузиастов?

Он ответил:

— Мне не нравится ход ваших мыслей».

«Однако ярлык “Сафо двадцатого столетья” может означать не “великий литературный талант”, а “нетрадиционная сексуальная ориентация”».

Возможно, некоторые записи были частью сожженной рукописи, дневника или заметок: обгорелые края, особая хрупкость подсушенной, пожелтевшей, пахнущей гарью бумаги.

«Что за стремление подстеречь истинный смысл событий, увидеть их досконально, проследить их причинно-следственную связь? Даже следственная ускользает, все следователи отчасти лжецы, особенно тех иезуитских, садистских, баснословных лет. И всегда ли причина порождает следствие? а как насчет дискретности? а обратное время куда девать? не говоря уже о чудесах, озарениях, провалах.

Но иногда мы хотим знать — не то, что есть истина, нет! — мы хотим знать правду. Я свидетельствую, поскольку довелось мне убедиться: бывает такая правда, которую человеку приличному и помыслить-то стыдно, не то что вслух произнести, а о том, чтобы записать, опубликовать и речи быть не может. Такая-то она голая, наглая, бездоказательная, в доказательствах не нуждающаяся и объясняющая все. Но лучше ли нас возвышающий обман? Он нас вовсе не возвышает».

«Сколько раз ходил я по Марата, но только вчера поднял глаза на дом возле здания единоверческой Арктики и Антарктики: и там, наверху, на некоем полукуполе, над боковой гранью дома, увидел — впервые! — вписанный в проем, который должен был быть окном люкарны, совершенно ржавый циферблат остановившихся часов. Заржавелые стрелки, показывающие, кажется, двадцать минут шестого (дня или ночи?) неопределимого месяца, дня и года, слились своей ржою с темным ликом часовым, мало чем отличающимся ныне от ржавых листов крыши. Были ли это часы с боем? Мне бы хотелось, чтобы это были куранты».

Словно не только текст, но и сам почерк обращался ко мне.

«…Разумеется, это уже не были годы пустых побережий, закончившиеся где-то в середине или в конце пятидесятых (судя по рассказам очевидцев: хотя в раннем детстве — бездумно — застал их полубезлюдье и я); но пляжи, все еще не особо посещаемые, особенно в будние хмурые дни, пребывали в задумчивости затишья. Велосипед мой лежал в териокской осоке (переименованное в Зеленогорск место еще долго для местных, которых было так мало, и коренных петербуржцев, которые еще встречались, оставалось Териоками), в приямке дюнном лежал и я на нагретом песке.

Мимо меня прошли двое, мужчина в возрасте с девочкой лет двенадцати, — дядюшка с племянницей, что ли? Они сели неподалеку на перевернутую лодку. Проходя мимо меня они обсуждали, как только что ужинали в ресторане “Жемчужина”, должно быть, то было событие, а не обычная трапеза; я не особо вслушивался. Плескалась вода, шуршала осока. Предполагаемый дядюшка читал девочке стихи: “Но нет, я не герой трагический, я ироничнее и суше, я злюсь, как идол металлический, среди фарфоровых игрушек…” Тексты завораживали, я слушал, развесив уши, стихотворение за стихотворением. И даже огорчился отчасти, когда чтец и слушательница, заторопившись на электричку, убыли восвояси.

— Вот и не верь после этого, — сказал кто-то позади меня, — в гения места и в абсолютный слух.

Мысль о судьбе моего велосипеда и неожиданное обнаружение еще одного любителя подслушивать, как-то незаметно подкравшегося, заставили меня вздрогнуть, обернувшись.

— Не бойтесь, юноша, я староват у зазевавшихся велосипеды красть, да и в младые лета наклонности не имел. Я заслушался, как вы; к тому же мне показалось любопытным, что только что ушедший музыкант, а он композитор, сам не зная почему, стал читать стихи Гумилева, выйдя из ресторана, бывшего некогда виллой Лепони, где некогда жила в числе других актрис и актеров возлюбленная поэта, к которой он в Териоки приезжал. Что вы так смотрите на меня? Он ей почти на этом месте стихи свои читал. Не верите? Я сам их видел здесь пятьдесят лет назад. Гений места здешний многих вспоминает, их в том числе… и имеющим уши мемуары свои осокою нашептывает.

Так познакомился я с человеком, сказавшим такое…»

Следующие несколько листков, видимо, отсутствовали.

«— Ложь не случайна, — говорил он мне. — Всегда вдумывайтесь в лживые бредни, наветы, клевету, легенды; в них упакована истина, которую, пытаясь скрыть, открывают, выдавая себя при этом с головой.

Назад Дальше