Мальчик бредил вслух, смежив длинные девчоночьи ресницы, горели пятна на скулах, на той скуле, где родинка, пятно ярче.
Он на кого-то был похож, на кого, я не могла вспомнить. «Раушен… — шептал он, — Раушен…», отрывками рассказывая историю своей недлинной жизни, и вскоре слушатели его бреда узнали о нем всё. Его отец и мать были подростками, когда он родился, возмущенные, убитые позором взрослые их развели, матушку увезли рожать в Германию, где дедушка его служил, малолетке отцу, ничего не знавшему о его увечье, его так и не показали; маленькую маменьку выдали замуж по-быстрому за кого-то из подчиненных деда, она долго не прожила, умерла от рака, сгорела, убежала, теперь никто не найдет, не оскорбит, не осудит, волею судеб оказался он в одном из интернатов для детей-инвалидов, где всего не хватало: персонала, денег, оборудования, еды, одежды.
Ему мерещились волны, белое на сером, он звал мать: мама, не уходи, не бросай меня, не отдавай меня, мне скоро сделают руки и ноги, если отдашь, меня зарежут, мусенька, мамулечка, хоть привиденьицем приди ко мне, возьми меня в Раушен! Он просился в это не ведомое никому место, как просился бы в рай, да она и была для него царевна Царства Небесного.
Приходила Евгения Жерехова: тихо, тихо, вот сейчас от жара примочки сделаем, спирт, уксус, травы, плохо, что только на лоб и на виски, надо бы на запястья, да ведь нет у него их. Княгиня на ночь, чтобы не видели врачи, вешала на спинку кровати Мальчика иконки: Пантелеймон Целитель, Никола Угодник, Ксения Блаженная. Мальчик температурил, он умолк, лежал с закрытыми глазами, обведенными нездешней тенью. Вернувшийся из командировки Мирович сидел вечерами у кровати его и говорил с ним.
— Да он вас не слышит!
— Он меня слышит.
Он говорил — чтобы спал жар — о прохладных лугах на рассвете, тумане и росе на закате, холодном песке пляжей Раушена, о купании в море, подолгу описывая остужающую соленую воду, ее солнечно-зеленую глубину, морских коньков, медуз, дельфинов; о зимних безлюдных заповедниках лесов, где падают с веток глухари и засыпают в снегах. Мирович читал стихи, то, что помнил, пропуская строфы; читал и Гумилева, и когда дочитал последнее четверостишие полузабытого им, фрагментами всплывающего в памяти текста:
Мальчик открыл глаза.
Княгиня приносила мелкое печенье, птюшки-печенюшки, которое пекла не только на Благовещение, жаворонки размером с колибри, одна изюминка четырем птичкам на глазок. В моем ночном дачном сне, одном из нелюбимых повторяющихся снов, покойники ели рыбу. А между мисками с этой рыбой стояли вазоны цветного стекла с мини-жаворонками Княгини. Я проснулась почти без голоса, утомленная сновидением своим, и позвонила Орловым.
— Ты помнишь, как тогда Мальчик болел после операции?
— В первый раз или во второй?
— В первый.
— Жене Болотов тогда объяснил: у инвалидов без рук и без ног, даже у самых легких, одноруких, — неполный круг кровообращения, отличающийся от обычного, потому и болеют они на особицу. Услышавший это Лугаревич сказал: «Все-то у них не так, и они никто и ничто».
На одном из полупустых, чуть тронутых огнем листков бумажной шкатулки это «ничто» звучало в обрывке фразы, лишившейся начала с отсутствующей предыдущей страницы: «…и остальные были для новых властителей ничто. Религия, искусство, образование, наука, культура, пустые звуки, включавшие в себя толпы недоделанных чуждых персоналий, подлежали уничтожению за ненадобностью, ненужные вещи. Право на жизнь принадлежало головорезам и холуям головорезов. Страна была просахалинена соловецкой властью, приговор обжалованию не подлежал. Сказано было: прошлое — это минное поле. Я бы разъяснил на месте комментатора, описав мины замедленного действия, приведя присловье про ошибку сапера и проч., и проч. И прочь».
Я заболевала стремительно, инвалидный младший, по счастью, уснул быстро, без страхов и причуд, без внезапного ночного скандала, уже спали все и на нашей, и на соседних дачах: наглотавшись таблеток: парацетамол, аспирин, супрастин на закуску, запив их чаем с мятою и малиной, пыталась уснуть и я, сдерживая кашель, но сон не шел. Бытие выворачивалось наизнанку, изнаночные швы одежды, точно рубцы, причиняли боль ощетинившейся шагреневой коже жизни моей. Мы-то кто такие? кто мы, коринфяне? не нам ли давным-давно святой апостол Павел сказал: «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы передвигать, а не имею любви, — то я никто».
Детский психиатр, наблюдавший моего младшего в раннем детстве, на слова мои, что, мол, при повышенной температуре, на пике гриппа, мой человек дождя заметно умнеет и успокаивается, закивал головою: «Аутисты все такие. Их хоть специально подогревай». Вероятно, я была дитятку под стать, аутичная мамашка, некое прояснение сознания пришло ко мне в ту ночь жара и озноба. В огне лихорадки сгорало все, что приходилось мне терпеть, детские всплески страхов и ярости, из-за которых нельзя было выйти из дома ни с ним, ни без него, горы битой посуды (в том числе и банок с вареньем, он шандарахал их о батарею; с особым тщанием колотил он чашки, блюдца и тарелки, когда на отца его напали «плохие дядьки», в те годы подобные нападения были привычным городским сюжетом; муж лежал в нейрохирургической клинике с черепно-мозговой травмой, мир был плох, мальчишка объявил миру войну, в воздухе стояли фонтаны осколков, и ничем, кроме чуда, нельзя было объяснить тот факт, что мы с ним не были ранены, ослеплены, не заливали кровыо паркет), то, как вметеливал он мне по лицу под адреналином, силища редкая; в конце концов он припечатал меня по бестолковке кирпичом, и отчасти был прав, я накричала на него довольно-таки злобно, но часа два в «скорой» и в больнице я не видела левым глазом ничего; ну, я уж не говорю о шкафах с книгами и холодильнике, их он укладывал на пол в полный рост, — словом, все и всё не имело ни малейшего веса, никакого значения, а перевешивали те моменты, когда, превратясь в ничто, я обзывала его в пароксизме гнева, боли, бессилия и отчаяния или влетала в его комнату, потрясая ремнем, а он стоял у окна, раздевшийся догола, мелкий жалкий эксгибиционист, перепуганный ожиданием неведомого наказания от чудовища в образе «третьей матери» с фашистской мордой горгоны; почему-то и он, должно быть, не помнил месяцев и лет терпеливого труда, игр, обучения, успокоений, уговоров, а помнил только такие десятиминутки, отсюда возник выдуманный им персонаж «третья мать»; была ли я первой? и куда тогда делась вторая? или я была вторая? — а кто же тогда была первая?
Не раз и не два слышала я на всяких психиатрических и психологических комиссиях (ему было четыре года, пять, он боялся чужих людей), что он никогда не будет понимать обращенную речь и не научится говорить, что он необучаем.
А позже, после уроков у легендарной Чоловской — как жаль, что он ходил к ней так мало! но она меня все же успела обучить азам своей методики… — с каким трудом взяли его в спецшколу. Впрочем, психиатры время от времени намекали: не худо бы мне отдохнуть, сдав сына на несколько месяцев в психушку; но я терпела, мы терпели все, хотя на месяц он все же попал туда, любимых своих кошек стал в форточки с шестого этажа кидать. Кошки выжили, здравствовали, я бегала вокруг дурдома, едва дожидаясь впускных дней, он держался героически, а я видеть не могла пустую застеленную кровать в его комнате.
— У них совершенно другая психика, непохожая на психику нормальных людей, — заявила мне безапелляционно одна из медицинских чиновниц.
Долгие годы, с момента, когда его, почти не говорящего, начала обучать Чоловская, вела я записи, которые время от времени в трудные дни перечитывала, они поддерживали меня. Я знаю, какого невероятного труда стоило ему научиться писать, читать, считать; вот петь и подыгрывать на ксилофоне он начал сразу (хотя с этой самой музыкотерапией и с помощью детям-аутистам у нас лет за восемь покончили, недолго музыка играла, недолго фраер танцевал; с нормальными-то не ясно, что делать).
— Какой у вас мальчик красивый, как жаль, что он такой… — говорили сердобольные продавщицы, с которыми у него устанавливался сызмальства молниеносный таинственный психотерапевтический контакт.
За его невероятные усилия в этом мире я уважаю его.
Вместо классического «От двух до пяти» мои записи должны были бы называться
Блюка (от «люблю») — любимая вещь
Разблюканя (от «блюка») — очень любимая вещь
Типцы — птицы
Брюо — бюро
Пакризы — капризы
Три последних слова являются иллюстрацией перестановки букв в словах, характерной для речи аутистов.
Дождь шумит, ветер пищит, ночь плачет.
Темнота ночью любит меня, темнота любит.
Пытаясь поднять меня: «Тяжелая мама. Тяжелый случай».
Увидев белую кошку, говорит: «Кошка на севере».
Божая корова.
На улице: «Пойдем домой». — «Какой домой? Какой домой? Такой погода! Весна деется».
Солнце на небо вышло в гости.
Говорит по телефону: «И такая выходит период. Период такая. Дикая боля сначала головная, потом дико бесимся. Такая получается прямо загадка. То уши жмут, то глаза жмут, то горло, то ботинки, то штаны».
Подушечка сварится, а на картошечку спать ляжем! (хохочет)
Вкуснота с горькотой.
Сидит, смотрит телевизор, быстро выключает его и говорит: «Ресурсы! Какие ресурсы, когда в башке пусто!»
Сочинил стих:
Осенние синицы! Осенние синицы! Осенние синицы сентября!
По телевизору показывают, как пушки бьют по Белому дому. «Не стреляйте! Не стреляйте! Кто-нибудь, президент, Черномордин, какое-нибудь правительство, скажите, чтоб перестали стрелять! Там какие-нибудь люди есть! Стрелять нельзя!»
— К нам гости придут.