И заплескала в ушах ее, как когда-то, безъязыкая красноречивость ветра, зазвучало соло ручья, фонтанный звон возник, тихий хор птиц; она снова не чувствовала границ между собой и садом.
— Вот наконец-то румянец нагуляла, — сказала Василиса.
Наутро она побежала в аллею с розами проведать Вилимушку, но не нашла его там, стала искать.
Он стоял посередке пахучей лужайки, ждал ее там, ей пришлось пробежать по тимьяну, дикой мяте, чабрецу, калуфере, багренцу, аромат овеял ее, пропитал подол, рукава, волосы.
Ей попался на глаза садовый лабиринт в стенах стриженых кустиков; Яко завел ее туда, отвлек бабочкой, удалился, стал звать ее с лужка: а ну-ка найди сама выход! Некоторое время Сара тщетно бегала по вавилону, попадая в тупички, потом рванула прямиком через кусты, точно медвежонок, торжествуя, думая, что в нише выстриженного куста ждет ее дядя, но то была черная статуя, она расплакалась от неожиданности, потерявшись не в лабиринте, а на солнечном открытом пространстве, Брюс подхватил ее на закукорки, она утерла слезы, глядя на мир с высоты, а сад за ее спиной продолжал бестрепетно извивать лавирнифические дорожки свои.
— Я люблю лабиринты, — говорил ей позже Яков Вилимович, — в симболяриях их называют символами пути человека к Господу.
Между колодцем (настоящим) и фонтаном (без зодия Рыб) нашлась полянка, на которой когда-то сидели музыканты, игравшие по выбору дяди две пиесы: “Eclogue de Versailles” Люлли и “Eine kleine Nachtmusik” Моцарта.
Она обретала увиденное тут прежде, точно возвращалось к ней зрение детства. Все были на месте: нимфы, нимфеи, сатиры, сирени, боги, богини, маки, урна, ваза, колонна, кованые сиделки, нахтфиоли.
— А крутящаяся статуя? — спрашивала она Ольвирия ввечеру. — А Урсина? А грот? Я не нашла грот.
— Крутящая сломалась, — отвечал старик. — Не починить. Урсина уже наклон дала, грот на месте; завтра, Сара, завтра.
— И неравный пруд?
— И рыбий тож.
— Вот ты сказал, что мне третий подземный ход открыл; а сколько их всего?
— Не могу знать.
— Которые знаешь?
— Из кухни в кладовую, из кабинета через потайную винтовую в лаболаторию, из подвала в погреб, из погреба под пруд.
— Ты думаешь, еще есть? Почему так считаешь?
— Так ключей на связке больше, чем известных мне подземных коридоров.
— А дяде Александру они все известны?
— Не могу знать.
— Там, под землей, должна быть круглая подземная беседка, кротон да.
— Не видал.
— А я видала.
— Может, во сне? — предположил Ольвирий.
— Саре пора спать, — сказала Василиса.
— Барышня, я вам под подушку мяту, герань да можжевеловый орешек положила, — сказала Авдотья.
— Ромашку забыла, — отвечала Сара, — красный мак, крапивный цвет.
— Ох, отвлек меня садовник, — покраснела Авдотья, — даффодилзы из мешка кидал, сажал луковки по-хитрому, загляделась.
— Надо же, — сказала Василиса, — ты и травки подподушечные помнишь.
— А грядка? Была грядка растений для красок, для иллюминирования гравюр и рукописей.
— Завтра, Сара, завтра.
Засыпая, она подумала: вот мои детские воспоминания тут живут почти отдельно от меня, дядин личный сад, кабинет, а дядя-то умер, все хранится, заповедник, детский мир, ученые досуги, ограждено, оцеплено солдатами из мужского мира войны; если подняться в лунную ночь в башенку, откуда можно глядеть в зрительную трубу, увидишь лунные блики на штыках.
Утром Ольвирий повел ее смотреть Урсину, по дороге миновали они старый дуб со старой липою (“им годы и века”, — говаривал Яко), низкую изгородь из диких камней в духе шотландских хайков возле ели, пихты, сосны и кедра, партер многолетников, где разные цветы разделяла насыпка: коричнево-лиловый гравий, серо-голубая мраморная крошка, светлое мерцание шпата, блеск черного угля, ярко-красная пыль толченого кирпича, цветной песок, бой фарфоровой посуды.
Урсина, женская фигура на постаменте с хитрым механизмом, к зиме укладывавшаяся спать в сугроб, весной восстававшая ото сна, задумчиво приложив кисть руки к наклоненному лбу, глядела на летний лужок.
— Привет, Урсина, — сказала Сара. — Говорят, ты уже дала наклон.
Птичий щебет был ей ответом.
На другом конце лужка стояла, глядя на Урсину, Венера, не ведая судьбы своей, как не ведал ее никто: сто лет спустя новая хозяйка освободит Глинки от голых венерок, бахусов, сатиров, срамных Гиацинта и Клитии, Венеру выкинут в омут, ее затянет илом, где и предстоит ей покоиться во топи блат незримо, новой нашей Венере Ильской.
Грот стоял над рекой, скрываем кустами. Надо было войти, сесть, обернуться, сутемень пещерки, ярко-светлый прямоугольник дверного проема внутри рамы, по реке плыла лодка, черный человек греб в ней, стоя, двухлопастным веслом, Сара вскрикнула, видя его черный плащ: Харон? человек из ниши, принятый в детстве за дядю? похититель, что привезет ее к возлюбленному?
— Да что вы, королевна, встрепенулись, полно, это я лесника нанял на мифологическую ролю, чтобы вам театр показать, — сказал Ольвирий. — Ну, успокоились? Готовы? Закрываю дверь.
В двери светилось крохотное отверстие для оптической игры; Сара, зачарованная, засмотрелась на заднюю стену грота, где поплыла волшебной картиною лодка таинственного лодочника, за ней плот с шалашом; а вот и пловец. Она сидела внутри камеры-обскуры, обретенная зрительница Платоновой пещеры, несуществующего кинематографа.
Возвращаясь в дом, она спросила:
— А солдаты за оградою стоят перед рвом с “ах-ах” или за ним?
— Ты и аховую донную ограду, спрятанную во рве, помнишь, королевна? Яков Вилимович говорить изволил, что это она по-русски именуется “ах-ах”, а по-аглицки имя ей “ха-ха”, ха-ха, говорил он, это аглицкий юмор. Состарели и ров, и “ах-ах”, листвой их отчасти занесло, так служивые стоят между тогдашним рвом и всегдашней решеткою.
— Теперь я все чудеса повидала.