И свершилось реченное поэтом: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей и, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей…»
И вот почти двадцатитрехлетний поэт снова берется за перо. Может быть, это было 28 января, на другой день после дуэли Пушкина, как указывается под стихами, а может, 30 января, после смерти Пушкина.
И здесь наступает полное испытание для поэта.
Александр Кривицкий пишет: «Михаил Юрьевич Лермонтов — гениальное дитя декабрьского восстания. Вы мысленно листаете страницы его сочинений и думаете о поэзии, судьбе России, жизни и смерти».
Я хочу обратить ваше внимание на первую фразу. Она подчеркивает связь живой мысли поэта с наиболее значительным общественным явлением того времени. Все зависит от ответного резонанса. Будет ли эхо, или звук погаснет в душевной пустоте?
Но эхо состоялось.
Да какое еще!
«В короткой жизни Лермонтова, — пишет Сергей Наровчатов, — есть одно мгновение, переоценить которое невозможно. Неизвестно, как сложился бы его дальнейший путь, если бы не страшный выстрел, прогремевший на всю Россию».
По силе мысли, по сжатости и точности стихотворение «Смерть Поэта» я назвал бы поэтической прокламацией. В нем вскрыта истинная подоплека трагедии, сотканной грязными руками великосветского общества, до конца обнажена общественная, политическая и государственная сторона преступления на Черной речке. Все это сделано с предельным накалом страсти и гражданским бесстрашием.
Стихи эти «вышли» за пределы одного случая.
Стихотворение «Смерть Поэта» не могло быть опубликовано в то время. Оно и не публиковалось. Довести его до сведения общественности добровольно взялся Святослав Раевский, который был старше Лермонтова года на три. Он лично переписал стихи. И передал дальше в надежные руки. И неопубликованные стихи стали большим общественным явлением. В один день и Лермонтов предстал в новом поэтическом качестве.
Есть некая магия в высокой поэзии: она гармонично сочетает ясный смысл с прекрасной формой. Малейшее нарушение этой гармонии ведет к разрушению поэтического начала. Перевес «логики» приводит к сухости. Крен в сторону форм за счет «логики» снижает общественное значение поэзии, грозит пустозвонством. Никакое алгебраическое уравнение не способно выразить хотя бы в некоем приближении эту гармонию. На этом основании иные эрудиты относят литературу и литературоведение к «оккультной науке». Разумеется, до точных наук здесь далековато. Но это не значит, что литература не поддается научному познанию, хотя бы в такой же степени, как психика.
Особая магия заключена в стихах «Смерть Поэта». Они написаны залпом, единым духом. Кажется, перо ни разу не отрывалось от бумаги. И сколько потом ни появлялось исследований о дуэли Пушкина — ничего существенного к тому, что высказал Лермонтов, прибавлено не было. Любой, кто не согласится со мной, пусть перечитает эти стихи.
«Погиб Поэт! — невольник чести — пал, оклеветанный молвой… Не вынесла душа Поэта позора мелочных обид…»
Я не собираюсь детально анализировать эти стихи. Это делают в школе. Наверное, не лучшим образом. Порою расчленяя стихотворение, как тушу. Расчленяя то, что живет только как единое целое. Я только попрошу перечитать «Смерть Поэта». Моя задача в этом случае будет сильно упрощена…
«Зачем от мирных нег и дружбы простодушной вступил он в этот свет завистливый и душный для сердца вольного и пламенных страстей?..»
Алексей Хомяков писал Николаю Языкову о Пушкине (оба в то время — известные литераторы): «Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к людям, которые приняли его из милости». По-видимому, разговоров на эту тему велось немало… Но мог ли камер-юнкер Пушкин плюнуть на царский двор в угоду великому поэту Пушкину? Мы с вами ответим: мог! И не учтем, что в то время общественное, государственное, так сказать, положение писателя кое-что да значило. Даже камер-юнкер — это дело.
Я хочу обратить ваше внимание на похоронную карточку, которую разослала в скорбные дни Наталья Пушкина. О чьей кончине она извещала? О смерти великого русского поэта? И не бывало! В карточке было сказано: «Наталья Николаевна Пушкина, с душевным прискорбием извещая о кончине супруга ее, Двора Е. И. В. Камер-Юнкера Александра Сергеевича Пушкина…» и так далее… Обидно читать эти строки! Камер-юнкер… Не существовало чина ниже этого при дворе Е. И. В. Неужели же великий поэт стоял еще ниже камер-юнкера?! По своему общественному, государственному положению. По-видимому, да. Стало быть, к званию поэта и профессии поэта, которая кормила всю семью Пушкина, требовался еще и чин камер-юнкера, этот мальчишеский дворцовый чин! А ведь Наталья Николаевна отлично сознавала, кто муж ее, когда писала своему брату Дмитрию: «…Для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна». И тем не менее — извещает о кончине «Двора Е. И. В. Камер-Юнкера»…
А поэт? Что такое поэт в глазах «света»? Правда, это представление начал разрушать не кто иной, как сам Пушкин, своим примером утвердивший писателя нового типа, писателя-профессионала, живущего на заработки от литературного труда. Писатель-вельможа, типа Державина, постепенно отходил в прошлое. Постепенно, очень постепенно, разумеется.
Сильнейший удар по самодержавию наносит Михаил Лермонтов в шестнадцати заключительных строках, дописанных, как иные считают, позже (спустя несколько дней). Раевскому вскоре довелось распространять стихотворение в том виде, в каком оно дошло до нас. Это было, вероятно, в первых числах февраля.
Здесь, в конце стихотворения, прокламационный накал достигает кульминации.
«А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов, пятою рабскою поправшие обломки игрою счастия обиженных родов!..» Можно ли точнее назвать адрес? Можно ли сказать еще яснее? Ведь без обиняков все, без вуалей, без «таинственного» флёра «изысканной поэзии»! Что можно добавить к этим словам? И что можно убавить?
«Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!..»
Поэтическая лира звучит громоподобно. И звуки ее слышит весь мир.
Нет, никто не достигал до Лермонтова подобной слитности поэтического и политического обличения. И сам поэт мог сказать словами пророка: «Есть зло, которое видел я под солнцем…»
«И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!»
Так сказал Лермонтов, когда ему не было еще и двадцати трех лет. Может быть, он взял на себя больше, чем следовало бы? Может быть, слишком был молод, чтобы произносить столь суровый приговор тому обществу, чьим сыном он был?
А может быть, это просто-напросто измена Лермонтова тому, кто вскормил его? Просто черная неблагодарность?
Чтобы ответить на эти вопросы, надо оглянуться назад. Оглянуться и вспомнить еще раз порку крестьян в Тарханах, их слезы и горе, которые наблюдал юный Мишель, и всю ту несправедливость, которая господствовала рядом с ним.
Лермонтов видел и слышал лучше многих из своих друзей. В этом одна из удивительных сторон его поэтического таланта. Немыслим талант без глаза острого и чутких ушей. И добавим еще: без доброго сердца…
Лермонтов лежал в постели, потрясенный трагедией, постигшей Россию. Да, солнце русской поэзии закатилось…
А Святослав Раевский энергично распространял стихи «Смерть Поэта». И стихи ходили по рукам. Их читали. Они задевали за живое! Они раскрывали глаза тем, кто еще не все видел. Раевский рисковал многим. Он это знал, но ведь и он, подобно Лермонтову, тоже был детищем декабрьского восстания.
Поэт лежал на Садовой. Но слава его и возмездие ему шагали уже рядом. На балу у графини Ферзен будто бы Хитрово сказала несколько слов о стихах Лермонтова Бенкендорфу… Бенкендорф что-то заметил Дубельту… Дубельт приказал Веймарну… Клейнмихель доложил его величеству… Одним словом, колесо государственной машины завертелось, грозя подмять гусарского офицера, отныне уже известного поэта…
«А тут и ложь на волоске от правды, и жизнь твоя — сама на волоске»… Да, это он, Омар Хайям. Этой цитатой закономерно начать рассказ о том, что было на второй день — в буквальном и переносном смысле — с Михаилом Лермонтовым. Над головою поэта нависли грозовые тучи. И над головою Святослава Раевского, разумеется. Стихи были доведены до сведения самого царя. И по надо было быть ни графом, ни Бенкендорфом к тому же, чтобы понять смысл лермонтовской поэтической акции. «Прокламация таила в себе огромную взрывную силу. Она была и констатацией непреложных фактов, и разоблачением существующего строя — разоблачением убедительнейшим, и призывом — это уже в подтексте, как следствие, — к изменениям, может быть даже революционным.
Понимал ли Лермонтов, на что он идет? Каков риск? Какова сила этих стихов? Разумеется. О каком бы «вдохновении свыше» ни говорили, какими бы магическими свойствами ни наделяли поэзию, она все-таки рождается не в сомнамбулическом сне, но в полном сознании автора, достигающего подлинного озарения. Поэт мыслит в эти минуты четко, логически ясно, и цель — перед глазами его. То есть он знает, куда идет, что творит, во имя чего творит. Только человек, который в полный рост увидел свою цель, только тот, кто умом мыслителя объял всю действительность и увидел ее язвы, мог создать «Смерть Поэта». Пусть никто не говорит о том, что логически четкое мышление чуждо поэзии. Это неверно! Даже Велемир Хлебников, берясь за свою «заумь», мыслил логически, предельно четко. Он знал, чего хочет, знал, что «разрушает» мысль общепринятую во имя мысли хлебниковской, архисубъективной. Чем это не логика? Что в этом сумбурно-поэтического, неосознанного, сверхъестественного? Разве в этом хлебниковском устремлении не заложена «банальная» логика, цели которой в общем-то ясны?
Нет, Лермонтов прекрасно знал, что́ написал.
А вот понял ли Лермонтов, кто есть он теперь? Да безусловно: настоящий поэт-гражданин!
«Трагическая смерть Пушкина пробудила Петербург от апатии, — пишет Панаев. — Весь Петербург всполошился. В городе сделалось необыкновенное движение». Можно предположить, что еще большую силу этому «движению» придал своим стихотворением Михаил Лермонтов. Шан-Гирей свидетельствует: «…в один присест написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова».
«Стихи Лермонтова прекрасные…» — писал Александр Тургенев, сопровождавший гроб Пушкина в Святогорский монастырь. А вот свидетельство Владимира Стасова: «Навряд ли когда-нибудь в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление».
Разумеется, стихи произвели впечатление и на власти. И под этим «впечатлением» они посадили поэта под арест. В одну из комнат верхнего этажа главного штаба, как сообщает Шан-Гирей. А Раевский был арестован по распоряжению графа Клейнмихеля 21 февраля 1837 года. И в тот же день с него сняли допрос.
Раевский беспокоился о том, чтобы его показания не расходились с показаниями Лермонтова. К поэту пускали только его камердинера Андрея Иванова, крепостного из Тархан. Ему-то и адресовал свое письмо Раевский: «Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку Министру».
В своем объяснении Раевский пытался представить дело в наиболее «выгодном» для Лермонтова свете, чтобы смягчить возможное наказание. «Политических мыслей, — писал Раевский, — а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло». Вот оно как! Умный Раевский понимал, чем дело может обернуться, особенно против Лермонтова. И он, елико возможно, тщится выгородить своего друга. «Лермонтову, — продолжал Раевский, — по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать, разве кроме славы… Сверх того оба мы русские душою и еще более верноподданные…» Надо во что бы то ни стало отвести удар от Лермонтова, надо спасти его! Раевский напоминает о стихах «Опять народные витии»… О них я как-то мельком говорил. Помните? — и удивленно спрашивал: неужели их написал Лермонтов? Раевский учуял, что надо процитировать из Лермонтова именно это, чтобы убедить власти в его верноподданности.
По-видимому, не раз бывал советником Лермонтова милый Раевский. Шан-Гирей подтверждает это, говоря: «Раевский имел верный критический взгляд, его замечания и советы были не без пользы для Мишеля». Если припомните, Раевский был старше Лермонтова на шесть лет. А в молодом возрасте такая разница в летах особенно ощутима.
К сожалению, записка Раевского была перехвачена: она не дошла до Лермонтова. Положение арестованных — и одного, и другого, — еще больше усугубилось. И это все при том, что Елизавета Алексеевна имела немало друзей и знакомых, с уважением относившихся к ней.