– За спрос. Это – дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, – нам не понять.
– А помнишь, отец, – снова говорит бабушка, – как после большого пожара.
Любя во всем точность, дед строго спрашивает:
– Которого большого?
Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песни поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах.
– Сколько прожито, сколько видано! – тихонько бормотал дед.
– Али плохо жили? – говорила бабушка. – Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как я Варю родила!
– Это – в сорок восьмом году, в самый венгерский поход; кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали.
– И пропал, – вздыхает бабушка.
– И пропал, да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара.
– А ты полно, отец.
Он сердился, хмурился.
– Чего полно? Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали – в лукошко кладем, а Господь-от вложил в руки нам худое решето.
Он вскрикивал и, точно обожженный, бегал по комнате, болезненно покрякивая, ругая детей, грозя бабушке маленьким сухим кулаком.
– А все ты потакала им, татям, потатчица! Ты, ведьма!
В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь:
– Господи, али я грешней других? За что-о?
И весь дрожал, обиженно и злобно сверкая мокрыми, в слезах, глазами.
Бабушка, сидя в темноте, молча крестилась, потом, осторожно подойдя к нему, уговаривала:
– Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же – споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один.
Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак.
Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил ее кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно:
– Эх, дурак.
И плюнула кровью под ноги ему, а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки:
– Уйди, убью!
– Дурак, – повторила бабушка, отходя от двери; дед бросился за нею, но она не торопясь перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его.
– Старая шкура, – шипел дед, багровый, как уголь, держась за косяк, царапая его пальцами.
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем – такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он все стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь:
– Ну, Господи.
Я съехал с теплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот.
– Тебе больно?
Она отошла в угол, выплюнула воду в помойное ведро и спокойно ответила:
– Ничего, зубы целы, губу разбил только.
– За что он?
Выглянув в окно на улицу, она сказала:
– Сердится, трудно ему, старому, неудачи все. Ты ложись с богом, не думай про это.
Я спросил ее еще о чем-то, но она необычно строго крикнула:
– Кому я говорю – ложись? Неслух какой.
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплевывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на нее: в синем квадрате окна над черной ее головою сверкали звезды. На улице было тихо, в комнате – темно.
Когда я лег, она подошла и, тихонько погладив голову мою, сказала:
– Спи спокойно, а я к нему спущусь. Ты меня не больно жалей, голуба душа, я ведь тоже, поди-ка, и сама виновата. Спи!
Поцеловав меня, она ушла, а мне стало нестерпимо грустно, я выскочил из широкой, мягкой и жаркой кровати, подошел к окну и, глядя вниз на пустую улицу, окаменел в невыносимой тоске.
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели за псалтирь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не поздоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками:
– Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем! Обедал у меня, напился и начал безобразное безумие показывать: посуду перебил, изорвал в клочья готовый заказ – шерстяное платье, окна выбил, меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы смотрите.