На дне. Детство. Песня о Буревестнике. Макар Чудра - Максим Горький 71 стр.


– Вообще, когда-нибудь! – крикнула она, ударив дважды ладонью по столу.

– Нет. Не помню.

– Ты знаешь, что это наказание – стоять в углу?

– Нет. Почему – наказание?

Она вздохнула.

– Ф-фу! Поди сюда.

Я подошел, спросив ее:

– Зачем ты кричишь на меня?

– А ты зачем нарочно перевираешь стихи?

Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать – подвернутся другие слова.

– Ты не притворяешься?

Я ответил – нет, но тотчас подумал: «А может быть, притворяюсь?» И вдруг не спеша прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило.

Чувствуя, что лицо мое вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слезы видел, как печально потемнело ее лицо, сжались губы, сдвинулись брови.

– Как же это? – спросила она чужим голосом. – Значит – притворялся?

– Не знаю. Я не хотел.

– Трудно с тобой, – сказала она, опуская голову. – Ступай!

Она стала требовать, чтоб я все больше заучивал стихов, а память моя все хуже воспринимала эти ровные строки, и все более росло, все злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко – ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать ее, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение – кажется, князя Вяземского:

а третью строку

я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил:

– Балует! Память у него есть: молитвы он тверже моего знает. Врет, память у него – каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты – выпори его!

Бабушка тоже уличала меня:

– Сказки – помнит, песни – помнит, а песни – не те ли же стихи?

Все это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи – откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки.

Ночью, лежа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей все, что помнил из книг, и все, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня.

– Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже.

Я бормотал:

– Что ты говоришь, отсохни твой язык! – сердилась бабушка. – Да как услышит дед эти твои слова?

– Пускай!

– Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо, – задумчиво и ласково уговаривала бабушка.

– Отчего ей нехорошо?

– Молчи, знай! Не понять тебе.

– Я знаю, это дедушка ее.

– Молчи, говорю!

Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились все обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня, – я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она все более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая – лучше всех!

Во время уроков она смотрела углубленными глазами через меня – в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и все чаще сердилась, кричала – это тоже обидно: мать должна быть справедлива, больше всех, как в сказках.

Иногда я спрашивал ее:

– Тебе нехорошо с нами?

Она сердито откликалась:

– Делай свое дело.

Я видел также, что дед готовит что-то пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом:

– Этого не будет, нет!

И хлопнула дверь, а дед – завыл.

Это было вечером; бабушка, сидя в кухне, у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись:

– К постояльцам ушла, о, Господи!

Назад Дальше