– Иди с богом! Не спорь. Человек он спокойный, в своем деле – мастер и Лексею – хороший отец.
Дед говорил необычно важно и все гладил ладонями бока свои, а локти у него вздрагивали, загибаясь за спину, точно руки его хотели вытянуться вперед, и он боролся против них.
Мать спокойно перебила:
– Я вам говорю, что этому не бывать.
Дед шагнул к ней, вытянул руки, точно ослепший, нагибаясь, ощетинившись, и захрипел:
– Иди! А то – поведу! За косы.
– Поведете? – спросила мать, вставая; лицо у нее побелело, глаза жутко сузились, она быстро стала срывать с себя кофту, юбку и, оставшись в одной рубахе, подошла к деду: – Ведите!
Он оскалил зубы, грозя ей кулаком:
– Варвара, одевайся!
Мать отстранила его рукою, взялась за скобу двери:
– Ну – идемте!
– Прокляну, – шепотом сказал дед.
– Не боюсь. Ну?
Она отворила дверь, но дед схватил ее за подол рубахи, припал на колени и зашептал:
– Варвара, дьявол, погибнешь! Не срами.
И тихонько, жалобно заныл:
– Ма-ать, ма-ать.
Бабушка уже загородила дорогу матери, махая на нее руками, словно на курицу, она загоняла ее в дверь и ворчала сквозь зубы:
– Варька, дура, – что ты? Пошла, бесстыдница!
Втолкнув ее в комнату, заперла дверь на крюк и наклонилась к деду, одной рукой поднимая его, другой грозя:
– У-у, старый бес, бестолковый!
Посадила его на диван, он шлепнулся, как тряпичная кукла, открыл рот и замотал головой; бабушка крикнула матери:
– Оденься, ты!
Поднимая с пола платье, мать сказала:
– Я не пойду к нему, – слышите?
Бабушка столкнула меня с дивана:
– Принеси ковш воды, скорей!
Говорила она тихо, почти шепотом, спокойно и властно. Я выбежал в сени, в передней половине дома мерно топали тяжелые шаги, а в комнате матери прогудел ее голос:
– Завтра уеду!
Я вошел в кухню, сел у окна, как во сне.
Стонал и всхлипывал дед, ворчала бабушка, потом хлопнула дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел в сени – из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась в спину ему и говорила тихонько:
– Сами знаете – насильно мил не будешь.
Он запнулся за порог крыльца и выскочил на двор, а бабушка перекрестилась и задрожала вся, не то молча заплакав, не то – смеясь.
– Что ты? – спросил я, подбежав.
Она вырвала у меня ковш, облив мне ноги и крикнув:
– Это куда же ты за водой-то ходил? Запри дверь!
И ушла в комнату матери, а я – снова в кухню, слушать, как они, рядом, охают, стонут и ворчат, точно передвигая с места на место непосильные тяжести.
День был светлый; в два окна, сквозь ледяные стекла, смотрели косые лучи зимнего солнца; на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и другой с темно-зеленой дедовой водкой, настоянной на буквице и зверобое. В проталины окон был виден ослепительно сверкающий снег на крышах, искрились серебряные чепчики на столбах забора и скворечне. На косяках окон, в клетках, пронизанных солнцем, играли мои птицы: щебетали веселые, ручные чижи, скрипели снегири, заливался щегол. Но веселый, серебряный и звонкий этот день не радовал, был не нужен, и все было не нужно. Мне захотелось выпустить птиц, я стал снимать клетки – вбежала бабушка, хлопая себя руками по бокам, и бросилась к печи, ругаясь.
– А, окаянные, раздуй вас горой! Ах ты, дура старая, Акулина.
Вытащила из печи пирог, постучала пальцем по корке и озлобленно плюнула.
– Ну – засох! Вот те и разогрела! Ах, демоны, чтоб вас разорвало всех! Ты чего вытаращил буркалы, сыч? Так бы всех вас и перебила, как худые горшки!
И – заплакала, надувшись, переворачивая пирог со стороны на сторону, стукая пальцами по сухим коркам, большие слезы грузно шлепались на них.
В кухню вошли дед с матерью; она швырнула пирог на стол так, что тарелки подпрыгнули.
– Вот, глядите, что сделалось из-за вас, ни дна бы вам, ни покрышки!