Впрочем, удивление рефери могло быть вполне показным. Не он ли, подмигнув, шепнул мне во время матча (я вбрасывал мяч из-за боковой), что «самосознающая рефлексия, сколь бы долго она ни двигалась к цели, никогда не достигнет Итаки»? Это было не столько мне в утешение, не столько скрытая цитата, сколько прописная истина, известная еще по работам Шестова, но тот факт, что Ж.Д. на досуге работает рефери в черной форме, показался мне противоречием в себе, нарушением общезначимых правил аргументации.
— Все годится! Avanti! Anything goes!
Венгры же вели игру таким образом, как будто хотели возразить и задать вопрос:
— Значит ли это, что хайдеггеровское величие состоит в молчании перед лицом Освенцима?
Ах, в этом нарушении и был свой кайф, недоступный венгерской команде. Поскольку исподтишка они чинили насилие над «диссеминальной» реальностью (адепты лингвистического поворота рассматривают ее как языковую) и строго контролировали les effets du sens, венгры не могли остановиться. Им бы упасть и поваляться на мокрой после дождя траве с видом на дромские горы, принципиально отказываясь дотрагиваться до мяча. Или, на худой конец, устроить на поле коллективный гомосексуальный акт, мужскую гирлянду, мужеложскую пирамиду, вполне уместную на родине божественного маркиза. Болельщики, побросав зонты на фрейдистской подкладке, могли бы их поддержать.
Однако критика разума, если она желает сохранить хотя бы минимальную силу диагноза, не должна быть тотальной. Высморкаться под ноги — да, пожалуйста! вспотеть красивым мужским потом вместе с дезодорантом — черт возьми, да! да! но разборке до основания надо уметь сказать свое венгерское «нет».
Умеренная агрессивность венгров в любительском матче, их умеренное продвижение вперед, их плавные пассы, звуки голосов, горное эхо логоцентричных голов создавали мягкое впечатление жизненного континиума внедискретного свойства, то есть такого состояния жизненного полотна, на котором не обнаружить ни дыр, ни разрезов насквозь.
Жизнеутверждение человеческого достоинства и семантической предсказуемости одержало уверенную победу.
Я родился в 1947 году. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с Набоковым. Я тоже был барчуком, только он — аристократическим, я же — номенклатурным.
В послевоенной полуголодной Москве бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке:
— Витюша съел целую баночку черной икры!
Папа приносил домой из кремлевского продуктового распределителя синие пакеты со вкуснейшей едой: хрустящие сосиски, тонкую «Докторскую» колбасу, буженину, семгу, балык, крабы («Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы», — гласила одна из редких щитовых реклам того времени), халву, бледно-розовую фруктовую пастилу и прочие деликатесы. Иногда на пакете проступали темно-красные пятна это сочилась кровью свежая говяжья вырезка. До сих пор помню острый запах свежих пупырчатых огурцов с желтой завязью цветка в разгаре зимы с расписным от морозных папоротников кухонном окном. Кулинарная книга сталинских времен «О вкусной и здоровой пище» с элегантными коричнево-белыми фотографиями застольного изобилия, кулебяк, судаков по-польски, жаренных в духовке молочных поросят и грузинских марочных вин в нашем доме не выглядела издевательством над человеком. Я был худ и есть не любил. В борьбе за мой аппетит бабушка прибегала к вонючей пытке рыбьем жиром. Ее мечта превратить меня в толстого ребенка однажды осуществилась, и мы бросились, ловя момент, к фотографу, чтобы сняться в обнимку, прижавшись щеками. Привилегии, нежно клубясь, окутывали всякие стороны жизни: от бесплатного ежегодного пошива для папы модного костюма из привозного английского сукна, поликлиники с ласковыми докторами детских сказок, чистого, охраняемого подъезда, поскольку на нашей лестнице жил всесильный начальник сталинской охраны товарищ Власик, новогодних елок в Кремле с нешуточными подарками и театральных билетов на любые спектакли, вплоть до забронированного места на Новодевичьем кладбище.
Летом на длинном черном ЗИМе, похожем на зубастый американский автомобиль конца 40-х годов, мы выезжали жить на совминовскую дачу под Москву. Там в утренних рощах мы шли, согнувшись под прямым углом, на белый гриб. Там в безразмерные июньские сумерки, одурев от велосипеда и черемухи, с отрыжкой парного молока на чувственных, недетских губах, я играл на дощатом крыльце в шахматы с домработницей Марусей, за которой ухаживал наш шофер в черной кепке.
Рожденный победителем (меня назвали в честь победы над Германией), я выиграл у Маруси первую шахматную партию в своей жизни. Мир был полон добротных вещей: фонарей, высотных зданий, станций метро, парковых с выгнутой спинкой скамеек, на одной из которых зимой, в Сокольниках, несмотря на метели, мы продолжали свой бесконечный турнир. Шахматные фигуры «ходили» по пояс в снегу. Я заходился остаточным кашлем от коклюша; она, смешливая, утирала нос варежкой с дыркой. Мы были равными партнерами, много «зевавшими», путавшими «офицеров» и «королев», и по характеру оба — шальные. Я медленно учился проигрывать. Порой со слезами я бросался в Марусю конями и пешками; помирившись, мы вместе вылавливали их из талой воды. Весна всегда наступала вдруг, застигнув нас на обратной дороге к метро ручьями, лунками вокруг лип, промокшими ботинками, новым, разреженным солнцем, воздухом. Семья с прислугой, родственниками, ближайшими друзьями складывалась в надежный клан. Я жил как у Христа за пазухой.
Своим рождением я обязан такому кромешному нагромождению историко-революционных, военно-мирных обстоятельств, что вынужден признать его делом голого, но по-своему филигранного случая. Плод «случайного семейства» par excellence я, скорее всего, среди всевозможных гербовых атрибутов, не без помощи поэта Осипа Мандельштама, выбрал бы для себя кривой кий, щербатый шар и дырявую лузу, хотя бы потому, что ни мой отец, ни я никогда не были приличными бильярдистами. Даже ближайшие предки в моем сознании живут безымянно, определяемые на скорую руку полустершимися профессиями, иногда подлинными, вроде артельщика или попа, иногда сугубо фиктивными, вроде профессионального революционера, каковым бабушка не без тайного умысла прописала в моей памяти своего неведомого мне отца. Бабушка вообще была выдумщицей. Правда, со стороны моей мамы мы имеем легкое касательство не только к личному и потому мало внушительному дворянству ее деда, но и через весьма запутанную систему свояков и своячениц, а точнее, через довольно красочный род Кьяндских, к русской культуре: изобретателю, по крайней мере национального, радио Попову, а стало быть, к семейству химика Менделеева, а стало быть, в конечном счете, Александру Блоку. Но это даже не десятая вода на киселе, а так, семейные опивки.
Не зная, с чего начать разговор о частном заговоре обстоятельств, противных чести и здравому смыслу, я бы все-таки остановился на малоизвестной, неудачной англо-американской интервенции под Мурманском после Октябрьской революции. Как-то по телевизору показали их развалившиеся заснеженные могилы. Бабушка-выдумщица по отцовской линии, Анастасия Никандровна Рувимова, была очень хороша собой. За ней ухаживал рослый человек с черными красивыми кругами под глазами по имени Иван. В 1918 году бабушка перебралась с семьей из Петрограда в Карелию, спасаясь от голода. Иван не скрывал своих намерений жениться на Анастасии, но тут напали американцы.
Один молодой коварный человек в пенсне служил на Карельской железной дороге бухгалтером. Большевики сделали его ответственным за мобилизацию. Прельстившись красотой моей бабушки, Иван Петрович Ерофеев первым внес в мобилизационные списки рослого Ивана, хотя тот имел белый билет. Ивана забрили, послали под Мурманск, и он пропал без вести в схватке с американцами.
Далее — оперная вставка. Слышится ария Татьяны из оперы «Евгений Онегин»: «Но я другому отдана. Я буду век ему верна…». В 1920 году, вернувшись в Петроград, Анастасия Никандровна случайно на улице встретила своего первого Ивана.
— Поздно, Ваня, — сказала бабушка, уже беременная моим отцом.
Американцы, по-моему, не зря гибли под Мурманском. Впоследствии, чтобы жилось веселее, бабушка разрисовала яркими аляповатыми красками генеалогию своего мужа. В результате мой прадед Петр Ерофеев картинно вышел деревенским сексуальным богатырем в смазных сапогах, зажиточным мельником в тереме с кружевными наличниками, сменившим множество жен, отцом девятнадцати сыновей, последний из которых родился, когда ему было под восемьдесят. Сам человек в пенсне раскрашиванию не поддавался, но был отмечен кротким нравом, рассеянностью, подтвержденной историей с «эскимо», растаявшим у него на прогулке в зоопарке в воскресных брюках, и тем, что бабушку в сердцах звал «комиссаром», что смутно отражало его настроения после чекистского переплета на Гороховой, куда его привели на допрос, под горячую руку Феликсу Дзержинскому, потребовавшему от него под дулом револьвера указать тайник с золотом, которое у деда не водилось. В моих генах так прочно засела смерть, что первым младенческим впечатлением стал дачный электрический столб с черепом и костями; столб ужаса: дотронешься — убьет. Когда бабушка по молодости лет решила записаться в большевички, чтобы участвовать в продразверстке, дед пригрозил:
— Вступишь в партию — разведусь!
— Жаль, — сказала мне бабушка в детстве. — А то была бы ветераном партии, по радио выступала бы.
В 1920-е годы супруги, вместе с полстраной, записались в брюзжащие обыватели, с мукой враставшие в социализм. У них-то и родился мой отец, который благополучно дожил до восьми лет и утонул на каникулах в Волге — чудом откачали. Отец кончил школу на одни пятерки, подал документы в железнодорожный институт, затем — в Арктический, а стал случайно учиться в третьем: пришло на ум поехать сражаться в Испанию добровольцем. Не имея призвания к филологии, равнодушный к «художественной литературе», он поступил на филфак Ленинградского государственного университета, чтобы во имя мировой революции выучить испанский язык. Худой, в единственной коричневой велюровой курточке, он уже был хорошо сложившимся советским человеком, волевым комсомольцем до мозга костей.
— Товарищ Ерофеев, — спросит его через десять лет Сталин в своем кремлевском кабинете. — Вы где родились?
Сталин, по словам отца, всегда говорил «очень глухо, и грамматически у него было много ошибок». Было четкое впечатление, недавно добавил он, что это человек «кавказской национальности».
Отец недорасслышал вопрос вождя:
— В Ленинградском государственном университете, Иосиф Виссарионович.
— Прямо так-таки в Университете и родились?!
В огромном, строгом кабинете с посмертной белой гипсовой маской Ленина на видном месте раздался резкий глухой смех. Отец вздрогнул от неожиданности. Сталин смеялся, хватаясь за бок, всем видом показывая: «ну, ты меня уморил!», «ой, не могу!».
Отец был замечен.
Его предшественник, переводивший Сталину с французского языка, был отстранен от работы, запутавшись в авиационной терминологии военной делегации из Парижа. «У меня такое впечатление, что я французский знаю лучше вас», — сказал ему Сталин.
— Ну, вы спокойно работайте, не волнуйтесь, — отсмеявшись, пожелал Сталин отцу на прощанье. — Я говорю не очень громко, вы можете переспросить. Зато я говорю медленно.
— Сталин держался скромно. — отметил отец. — На меня сильно подействовал его шарм.
Однако развеселить Отца Народов мой отец смог только потому, что в юности каждый год в середине марта он становился жертвой загадочных ангин с нарывами в горле и сорокаградусной температурой. Поступив на филфак, отец и не подозревал, что российская филология не менее опасна для жизни, чем Гражданская война в Испании.
«12 марта 1939 года я снова валялся в постели и страшно переживал, что из-за болезни не могу участвовать на вечеринке. Наша группа справляла день рождения однокурсника, поэта Сергея Клышко. Всех, кто был в тех веселых гостях, на следующий день арестовали как участников „антисоветского сборища“.
— Меня это потрясло. Но я знал, что Сергей не стеснялся в поведении, рассказывал анекдоты, читал „антисоветские“ стихи. Наверное, кто-то стукнул. Девушек вскоре выпустили, а ребята сели надолго, кому-то переломали ребра, отбили почки. Сергея приговорили к „вышке“».
— За стихи — к «вышке»? — меланхолично спросил я.
— Мне было ясно, что не стоило их читать направо-налево.
С этим было трудно спорить. Наш разговор пошел по кругу и быстро угас. Массового террора, который был вокруг, везде, рядом, о котором написаны тысячи книг, в моей семье не заметили. Он их «не коснулся». Не отмахнулись от него, не забились в угол, а — не обратили внимания. Как? Отец вышел в люди особого, внеиндивидуального зрения. Благодарность режиму за возможность высшего образования, движения наверх — ничто сама по себе. Они не использовали систему, как проходимцы, а пропитывались ею насквозь и видели ровно то, что она хотела, чтобы они видели. Они переставали быть, изначально подсознательно готовые к закланию. Система не столько убивала несостоявшихся поэтов, как это бывает при всех мало-мальски уважающих себя диктатурах, сколько питалась небытием. Жертвоприносительный террор был не прихотью, а логикой ее выживания, гениальным математическим выводом из разницы между обещанным будущим и человеческим материалом, отправленным на переделку. Успех мероприятия зависел как от русской податливости, так и от постоянного обновления, очищения от тех, кто держал в уме эту разницу. Будущее было как радостный вздох от снятия антиномии.
Я сначала удивился и понял — зря, когда отец сказал, что он не волновался в присутствии Сталина. В отличие от волновавшейся при виде вождя интеллигенции, у которой рождались от волнения анекдоты о Сталине, отец существовал одним из его продолжений, добавочным квантом света. Из этого положения трудно вернуться домой.
Мне ли осуждать приметы XX века? Случись на один выстрел, на одну освенцимскую печь меньше, глядишь, меня бы и не было. Хлопоты по самопожертвованию задним числом не принимаются. В начале войны отец, в то время уже выпускник привилегированного московского Института переводчиков при ЦК ВКП(б), готовился в спецотряде к диверсионным актам в тылу врага В последний раз перед отправкой за линию фронта он неудачно спрыгнул с парашютом, сломал ногу и попал в госпиталь. Вся группа, улетевшая без него взрывать мосты, была уничтожена. После госпиталя отца по воле случая пригласили работать в Народный Комиссариат Иностранных Дел, как тогда назывался МИД, поскольку большинство его сотрудников, брошенные в народное ополчение оборонять Москву в октябре 1941-го, погибли в окружении.
Заниматься коммунистическим сексом — все равно что выпить «стакан воды»? Ленина колотило от теории Александры Михайловны Коллонтай. Мой отец тоже не стал ее прозелитом. Почти всю войну он проработал в Швеции помощником советского посла, известной в 20-е годы бисексуальной защитницы свободной любви «трудовых пчел». Коллонтай давно уже не выпивала свой «стакан», прикованная параличом к инвалидному креслу, и сублимировалась в большого политика.
Работа в нейтральной Швеции была, конечно, счастьем, было даже несколько личного времени, чтобы увлечься дочкой антифашиствующего Нильса Бора, но, по закону волшебной сказки, чтобы добраться до счастья, герою нужно подвергнуться смертельным испытаниям. Они обернулись многодневными немецкими бомбежками 150-судного каравана, вышедшего в море под англо-американским конвоем из Архангельска в Англию. Был приказ: никого не спасать. На глазах у отца утонули в Ледовитом океане тысячи людей. Английский тральщик, на которым он находился, доплыл среди 50 уцелевших кораблей. Если добавить к этому, что моя мама провела часть войны в советском посольстве в Токио, который нещадно бомбили американцы, то понятно, почему, женившись в 1946 году, родители дали мне мое имя.
Итак, папа работал в Кремле. Что он там делал, я знал нетвердо, но, когда мы с моими друзьями (зимой по глаза закутанные в шарфы, в цигейковых шубах, шапках, валенках и с маленькими лопатками, чтобы копаться в парке Горького в снегу) проезжали мимо Кремля, я говорил им со знанием дела: