— Посмотрите, пан Казик,— прошептал он.
Дверь на крыльцо была открыта. Проход освещался лампой, которая висела, наверно, в коридоре, и в этом проходе, на пороге, вырисовывалась высокая мужская фигура. Мужчина был в темном свитере, из-под которого белел воротничок сорочки, и в трусах, тех грубых кожаных трусах, по которым всегда можно узнать немецкого лесничего. Он был без шляпы,— видно, просто вышел посмотреть, отчего беспокоятся собаки, чтоб сейчас же вернуться в комнату, где поспевал вкусный ужин. В зубах немца торчала трубка. Он посасывал ее, и красные отсветы блуждали по его лицу.
— У него борода и усы,— шепнул Казик Дулькевичу.
— Не я вам говорил, что это лесник?
— Кто там? — спокойно спросил по-немецки лесник, наверно заметив какое-то движение в кустах.
Теперь уже не стоило прятаться. Пан Дулькевич и Казик, держа на всякий случай руки в карманах, вышли из своего укрытия. Лесник, не изменив позы, по-прежнему стоял на крыльце и сосал трубку. Собаки снова недовольно зарычали, но, наверно зная характер хозяина, не показывались на глаза и не бросались на незнакомых.
— Мы устали,— выбрал фразу полегче Казик. Он знал: стоит ему произнести десяток немецких слов подряд — и даже малое дитя узнает в нем иностранца.
— Заходите,— пригласил хозяин.
Крутая деревянная лестница,— наверное, в мансарду. Открытая дверь, а за нею поблескивающая посуда маленькой кухоньки. Затоптанный, но чистенький коврик под ногами. Коричневая портьера, закрывающая вход в гостиную. Это было то самое человеческое жилище, о каком Казик и Дулькевич давно забыли и могли разве только мечтать.
Много месяцев тому назад судьба свела их — бывшего подхорунжего Войска Польского Казимежа Марчиньского и майора Генриха Дулькевича — в страшной берлинской тюрьме Моабит. Марчиньский, или Казик, как его все называли, попал в руки фашистов из «подземелья» — польского подполья, в котором он боролся с тридцать девятого года. Любовь к родине и ненависть к врагам привели бывшего студента Краковского университета подхорунжего Марчиньского в лагерь людей, которые не бросили Польшу на произвол фашистов, не удрали ни во Францию, ни в Англию, а боролись с врагом лицом к лицу. Такими людьми были коммунисты. И Казик стал коммунистом.
Иначе сложилась судьба пана Дулькевича. Поспешно сняв свой майорский мундир, он перешел словацкую границу, добрался до Будапешта, оттуда рванул на Белград, потом метнулся в Италию и после месяца скитаний и невероятнейших передряг оказался во Франции. А Францию пан Дулькевич считал второй родиной каждого поляка. Однако «вторая родина» тоже не защищала своих приблудных детей, и после страшной пэтэновской капитуляции пану Дулькевичу и тысячам его единомышленников пришлось перебираться в Англию, которая стала «третьей родиной» этих поляков.
Вскоре пану Дулькевичу предложили лететь в Польшу курьером от лондонского польского правительства. Это предложение обеспокоило майора. Лондонские поляки ничему не научились даже после таких двух уроков, как поражение Польши и капитуляция Франции. Снова завязывались интриги, возникали и развивались партии, снова, как пузыри в дождь, выскакивали на поверхность подозрительные людишки — пасквилянты и прожектеры.
Еще во Франции генерал Донб-Барнацкий начал строчить ябеды против главы правительства Сикорского. Теперь, переселившись на Британские острова, Донб-Барнацкий при поддержке бывшего польского посла в Париже Юлиуша Лукасевича и группы офицеров-заговорщиков начал обвинять Сикорского в том, что он завел какие-то шашни с британским агентом поляком Ретингером. А в тяжкие дни капитуляции Франции, когда ждали, что вот-вот враг прыгнет через Ла-Манш, польский президент Рачкевич «угодил» всем на славу— постарался вызвать правительственный кризис!
Между прочим, Рачкевич был таким же президентом, как пан Дулькевич папой римским. Когда в тридцать девятом году румыны интернировали польского президента Мосцицкого, тот, пользуясь конституционными правами, назвал своим преемником польского посла в Риме пилсудчика Веняву-Длугошевского. Однако правительства Франции и Англии добились, чтобы на эту должность был поставлен Владислав Рачкевич, тоже заклятый пилсудчик.
До сих пор пан Дулькевич почему-то считал, что польский президент — это все же дело польского народа. А теперь выходило, что это дело Англии.
Собственно, правительство генерала Сикорского возникло тоже самоуправно. Никто не избирал его, никто не давал ему полномочий от имени польского народа — просто собралась где-то в Африке кучка эмигрантов и назвала себя «правительством». Пепеэсовцы, черно-поднебесные эндеки, людовцы, стронництво праци, стронництво генерала Сикорского — все эти стронництва «делали» политику, соревновались между собой — кто поднимет больший шум, все не брезговали темными делами, лишь бы оказаться наверху. А в это время сожженная, изувеченная, растоптанная Польша лежала в руинах, на улицах ее городов гремели выстрелы, на площадях чернели виселицы.
Пан Дулькевич был не ахти какой солдат, однако даже ему надоело сидеть в Англии, и поэтому он все-таки принял предложение лететь курьером в Польшу.
Случилось так, что пилот, который вез пана курьера, ошибся и сбросил майора не возле Познани, как предполагалось, а в Кюстрине, на левом берегу Одера. Лондонский курьер оказался в руках гитлеровского гестапо и, испугавшись пыток, начал врать почем зря. Вот тогда-то он и встретился с Казиком. Оба они были поляки, оба носили в тридцать девятом военные мундиры, оба мечтали о свободной Польше и... оба попали в одну камеру.
Правда, между ними была и разница. Пан Дулькевич считал, что в нем «полтора шляхтича». Казик же вырос в кругу тех интеллигентов, которые зарабатывают кусок хлеба повседневным трудом. В тридцать девятом году пан майор поскорей перебежал границу, а пан подхорунжий стал действовать так, что даже попал на страницы истории. История эта звучала так: «Осенью тридцать девятого года генерал удрал, майор удрал, капитан удрал, поручик удрал, подпоручик удрал, остался один лишь подхорунжий, который скомандовал: «Шашки наголо!» — и повел жолнеров на немецкие танки». Потом майор примерял французские и английские мундиры, а подхорунжий в это время боролся с оккупантами в рядах Союза борьбы молодых. Разница между ними была даже сейчас. Пан Дулькевич врал гестаповцам. Казик не говорил ничего. Зато били их одинаково: из Казика хотели таким способом вытянуть какие-то ценные признания, а пану Дулькевичу просто не верили.
Из Моабита их повезли ночью в концлагерь Заксенхаузен, откуда никто не выходил живым.
Везли в большой грузовой машине «опель-блитц». Узников было много, часовых только двое в кузове и еще двое в кабине рядом с шофером. Можно было сбежать. Казик предложил товарищам по несчастью броситься на часовых, связать их, отобрать оружие и разбежаться. Он обмотал себе и пану Дулькевичу локти и колени тряпьем — тем, что оста-лось от его одежды после пыток,— и толкнул товарища за борт. Сам упал рядом с майором и помог ему подняться.
Товарный поезд привез их в Хаген. Здесь пан Дулькевич, который на свободе сразу же воспрянул духом, убедил Казика не возвращаться в Польшу, а идти во Францию, куда было значительно ближе. Шли ночами, днем отсиживались в лесах. Кормились тем, что удавалось добыть в подвалах крестьянских домов. В пути Казик ухитрился стащить оружие у двух задремавших полицейских, и вооружение беглецов пополнилось двумя воронеными парабеллумами. Тяжелую винтовку пришлось оставить в лесу. Потом Казик достал где-то гражданскую одежду.
Два друга были похожи сейчас на самых настоящих немцев. Пан Дулькевич, который спешил во Францию, намеревался идти и днем, но Казик сумел осторожно отвести его мысли от этой затеи.
Вообще же он во всем слушался пана Дулькевича,— что ни говори, пан все-таки был майором Войска Польского, да и по возрасту годился подхорунжему в отцы.
Войдя в домик на лесной поляне, они забыли об опасности. Стряхнули с себя осторожность, как пыль далеких дорог. Они были счастливы от возможности посидеть спокойно в четырех стенах, протянуть ноги, посмотреть на огонь в печи, послушать тишину за окнами.
В гостиной горел камин. Должно быть, здесь и жарил хозяин перед их приходом ветчину с капустой, что красовалась сейчас посредине просторного стола, рассчитанного по крайней мере на двенадцать человек. Однако около сковороды лежала одна вилка, на тарелочке был один кусочек хлеба, к столу был придвинут один стул, хотя еще несколько стульев и дешевых кресел с грубой обивкой теснились у голых, некрашеных стен. Не было здесь ни птичьих чучел, ни оленьих рогов — никаких охотничьих трофеев.
Хозяин молча подвинул к столу еще два стула и указал на них рукой. Казик и пан Дулькевич, все еще сжимая пистолеты, сели. Немец вышел из комнаты.
— Сейчас приведет сюда целую банду,— прошептал Казик.
Пан Дулькевич тоже был уверен в этом, но так легко согласиться с подхорунжим не мог.
— Стыдитесь,— сказал он,— вы почти офицер Войска Польского и боитесь!
— Ах, где оно, то войско...— вздохнул Казик.
Однако хозяин вернулся один. Он принес солидный кусок бекона, большой каравай хлеба, вилки и ножи. Порезал бекон на ту же сковороду, проворно поджарил его на огне, отхватил несколько ломтей хлеба и хриплым голосом спросил:
— Шнапс? Ром? Ликер?
У пана Дулькевича заблестели глаза.
— Ром,— забыв о своих страхах, поспешно проговорил он.— Ром и ликер! Можно и шнапс. Пся кошчь, люблю разноцветные напитки!
Казик что было силы толкнул пана Дулькевича под столом. Если его «немецкая» речь кое-как могла еще сойти здесь, то «пся кошчь» выдало с головой. Теперь только дурак не сообразит, что перед ним поляки.
Хозяин снова вышел и через минуту вернулся с тремя гранеными бутылками. Достал три металлические охотничьи чарки. Налил всем водки, поднял чарку, бросил: «Прозит!» — и опрокинул в рот, не ожидая гостей. Пан Дулькевич отхлебнул из чарки и закашлялся. Когда-то он слыл способным бибусом (от латинского слова «бибере» — пить). А теперь после одного-единственного глотка ему пришлось хватать вилку и, подцепив добрый кус ветчины, гасить огонь. А немец налил из другой бутылки, буркнул: «Ром» — и снова глотнул, как собака муху. За ромом последовал ликер. Закусывать хозяин не спешил, только искоса посматривал, как по-волчьему работает челюстями пан Дулькевич.
Когда на сковородке не оставалось уже ничего, а в бутылках еле плескалось, хозяин пошевелил в камине тлеющие поленья и вдруг спросил Казика:
— Bist du ein Deutscher?
— Ja,— ответил Казик.
— Это хорошо,— словно бы мурлыкнул немец, и видно было, что он не верит гостю. О пане Дулькевиче он не спрашивал. Поднялся, шатаясь прошелся по комнате и неожиданно запел грубым пьяным голосом:
Немецкий лес, немецкий лес,
Такого нет нигде на свете...
Растроганный пан Дулькевич вскочил, подбежал к немцу, обнял его и, заглядывая ему в глаза, затянул свое: