— Напрасно ты так, сынок, — упрекнула она. — Ведь он тебе отец.
— Можешь загнать их, — грубо сказал я.
Через три месяца началась моя учеба в Лейпциге. За все эти годы я ни разу не видел отца. За шесть лет я написал ему три письма, и все три раза он ответил телеграммой. Его решения сообщались немедленно и не терпели ни малейших возражений. Лаконичность ответов подчеркивала, что он не желал ни обсуждения его решений, ни новых просительных писем.
В Лейпциге я заинтересовался психиатрией. Факультативно посещал лекции профессора Буркхарда, ученика Рауша.
Сдав после пятого семестра экзамены, я попросил у отца разрешения продолжить учебу в Мюнхене. Я написал ему, что так посоветовали мои профессора, ибо мюнхенский медицинский факультет пользуется отличной репутацией. Я называл громкие имена и доказывал, что это мудрый совет. Упомянул я и близость Альп с возможностью побродить по горам для укрепления здоровья во время каникул. Я многословно упрашивал отца дать согласие на смену университетов, но ни единым словом не обмолвился об истинной причине: в Мюнхене читал лекции профессор Рауш, и я надеялся стать его учеником.
Я сходил с ума от счастья, когда через три дня получил телеграмму, состоявшую всего из четырех слов: «На Мюнхен согласен. Отец».
Год спустя я попросил его позволить мне специализироваться на психиатрии. Ответная телеграмма гласила: «Ты будешь кормиться больными, а не психами. Пока в Гульденберге только один псих, и это хорошо. Отец».
Его запрет глубоко оскорбил меня. Я безумствовал, швырял книгами в стену. Я вел себя как помешанный, но выбора у меня не оставалось. Я покорился.
В ночь после того дня, когда пришел бесповоротный отцовский запрет, я заснул лишь под утро. Меня мучили кошмары. Но, проснувшись, я вспомнил только, что во сне долго бежал, поэтому чувствовал себя усталым, обессиленным, будто действительно проделал долгий путь. Я встал, уложил рюкзак и поехал в горы. Четыре дня я ходил по горам, ночевал в пустых деревянных хижинах. Наконец голод вынудил меня покончить с отшельничеством. Я сел в поезд до Мюнхена, чтобы продолжить учебу. Отчаяние осталось где-то в горах. Спокойно глядел я на пролетавший мимо пейзаж. Я смирился с тем, что стану практикующим терапевтом, как велел отец.
Я продолжал посещать лекции профессора Рауша и прочие занятия психиатрического отделения, однако не испытывал ни прежнего чувства причастности, ни прежнего душевного трепета. Это было похоже на угасшую любовь к женщине, к которой еще теплится влечение, но за судьбой которой следишь уже холодным, спокойным взглядом стороннего наблюдателя.
Государственные экзамены я сдал после одиннадцатого семестра. Заверенную копию диплома я безо всякого сопроводительного письма выслал отцу. Он перевел мне денег сразу за целый семестр, предложил устроить трехмесячные каникулы и попутешествовать. Снисходительный тон предложения обидел меня, и я едва не вернул подарок. Однако письмо с отказом я так и не отправил, а на следующий день вовсе порвал его и ответил, что повинуюсь.
Я путешествовал по Голландии и Бельгии, съездил в Данциг, а затем в Исполиновы горы. Потом отправился в Лейпциг. Через год стажировки в университетской клинике я получил патент врача и был выдвинут на соискание докторской степени.
За четыре месяца до назначенного отцом срока я опять был в Гульденберге. Я обнял мать, которую редко видел за время учебы, и она заставила меня целый день рассказывать, как я живу. Но ни ее радость по поводу сданных мною экзаменов, ни счастливые слезы не смягчили моего ожесточения, не ослабили чувства беспомощности. Через три дня я последовал приглашению отца и во второй раз вошел в его кабинет, вспоминая о тягостных годах, пережитых из-за отца моей матерью, об обидах моих школьных лет, когда я слыл безотцовщиной, и о приуготовленной мне учебе — подарке, оскорбительном, как пощечина.
Я собирался уклониться от объятий или иного дружелюбного прикосновения, но отец не сделал ни малейшей попытки интимного жеста. Он остался сидеть за столом. Даже не поднялся, когда я вошел, и не протянул руки. Я почувствовал облегчение и одновременно разочарование. Это было настолько странное, противоречивое чувство, что я сам себя не понимал.
Отец постарел за прошедшие годы, поседел, хотя из-за короткой стрижки это было почти незаметно. Он открыл ящик письменного стола и вручил мне часы с выгравированной надписью: «Моему сыну по случаю получения докторского звания. Д-р Конрад Бёгер».
Это были точно такие же позолоченные часы, какие он подарил мне после экзаменов на аттестат зрелости, и дарственная надпись была выгравирована все тем же старинным готическим шрифтом. Не знаю, сделал ли он мне тот же подарок по забывчивости или потому, что всегда дарил такие часы. Может, он узнал, что я так и не носил те первые часы? Во всяком случае, он несомненно намеревался унизить меня этим подарком, напомнить о моей беспомощности, о бедности моей матери.
Отец пригласил меня сесть и протянул большой запечатанный сургучом пакет, в котором на вид было полно бумаг.
— Я купил для тебя врачебную практику, — сказал он, сев рядом. — Это старая практика Кёстлера, который умер два года тому назад. Я взял ее сразу, но не пользовался ею. Весной я распорядился ее отремонтировать и обновить там все оборудование. Уровень, конечно, не тот, что в клинике, однако вполне приличный для врача, практикующего в провинциальном городке.
Отец замолчал, но я тоже ничего не говорил, поэтому он продолжил:
— Среди бумаг — доверенность на двадцать пять лет. По истечении этого срока практика перейдет в твою полную собственность. Тогда хочешь — продавай, а хочешь — нет. Можешь остаться здесь, можешь уехать. Как пожелаешь. Но если уедешь отсюда раньше, чем через двадцать пять лет, то не получишь ни гроша. Словом, думай. Кроме того, в конверте для тебя есть официальное разрешение заниматься здесь частной медицинской практикой. Я позволил себе урегулировать это дело. Решайся. Ответ жду через неделю.
— Мне не надо думать. Я подчиняюсь вашей воле.
Отец был явно удивлен. Он несколько растерянно подошел ко мне, будто не зная, радоваться ли моему быстрому согласию или ждать подвоха. Он встал передо мной, задумчиво поглядел на меня и наконец сказал со злой усмешкой:
— Что ж, решиться и впрямь нетрудно. Ведь идешь на все готовенькое.
Во мне боролись стыд и ненависть. Я закусил губу, чтобы не сказать лишнего в этой неразберихе мыслей. Он стоял прямо передо мной; я, угадывая издевку в его лице и потому не поднимая глаз, вежливо произнес:
— Вы ошибаетесь.
Отец подошел к столу.
— Все документы в конверте.
Я продолжал сидеть. Я ждал, когда он посмотрит на меня.
— У тебя есть еще вопросы? — спросил он.
— Я вас не понимаю.
— Это и необязательно, мой мальчик.
— Я не понимаю, зачем вы меня так щедро одаряете, если одновременно унижаете. Не понимаю, какое для вас в этом удовольствие.
— Не я унижаю тебя, мой мальчик, а подарки. В подарках всегда есть что-то унизительное. Запомни это. Тебе нужно самому становиться на ноги.
— Почему вы это делаете? Я подчиняюсь вам, потому что меня просит об этом мать. Она долго бедствовала. Я делаю это ради нее. А вы?
— Почему? Потому что я твой отец. И потому что так принято.
— Но ведь я у вас не единственный сын.
— Кто тебе сказал?
— Слухи.
— Слухи… — усмехнулся он.
— О ваших похождениях судачит весь город.
— Город… А ты никого не слушай.
— Приходится слушать. Всю жизнь. Особенно трудно ребенку, когда про отца говорят…
— Что он не пропустит ни одной юбки, так?
— Так. Но хуже всего — братья. Ведь все знают об этом, хотя мы вроде и чужие. Мы ненавидели друг друга и часто дрались без всякой причины, до крови. Вам это известно? А дрались мы только из-за того, что у нас общий и для всех нас одинаково чужой отец.