Смерть Хорна. Аккомпаниатор - Кристоф Хайн 16 стр.


— Да, — сказал я и, прикрыв глаза, зевнул. — То есть не совсем, — поспешно поправился я. Выпрямившись в кресле, я вновь взял бумагу. — Насколько мне известно, западные славяне — это, например, сорбы. А вот кто такие гермундуры, черт бы их побрал?

Бахофен тяжело задышал. Мой вопрос привел его в замешательство. Я видел по его лицу, как он злился от бессилия и соображал, действительно ли я жду от него ответа.

— Мы можем поговорить серьезно? — произнес он наконец.

— Пожалуйста.

— Что ты собираешься предпринять?

Вопрос прозвучал резко, враждебно. Мое поведение лишило его уверенности в себе, поэтому он сорвался на этот неуместный тон. Когда я с удивлением взглянул на него, чтобы одернуть, он обрушил на меня целый поток слов и лозунгов.

— В общем… то, что утверждает Хорн, — это ревизионизм и сектантство. Он навязывает историческую переоценку прошедших эпох. Под предлогом научной объективности он заставляет нас признать ошибочными устоявшиеся взгляды.

Я снова закрыл глаза. Я ни минуты не сомневался, что Хорн не хуже Бахофена понимал значение своей справки и предвидел последствия. Что же побудило Хорна запечатлеть свои мысли на этом листке бумаги? Она наверняка предназначается для пояснений к экспонатам музея. Неужели он не отдает себе отчета в том, что такие бумаги лишь нагоняют скуку на безмятежных воскресных посетителей, пришедших поглазеть на музейные черепки и картинки могильных курганов? Конечно, Бахофен прав — это вредная, позорная бумажонка, но главное — она смехотворна.

Тем временем Бахофен, вновь разразившийся обличительными словесами, закончил свою речь. Я ее не слушал, зато его молчание заставило меня встрепенуться.

— Так что же ты собираешься делать? — нагло давил он.

— Откуда бумага?

— Принес Альфред Бронгель.

Голос Бахофена слегка дрогнул, будто я застал его врасплох за каким-то постыдным, непристойным занятием. Трудновато ему было выдавать Бронгеля, хотя фамилию он назвал без колебаний. Альфред Бронгель работал в музее заместителем Хорна.

— Новый выставочный зал, в котором хотели вывесить эту писанину, открывается завтра, — продолжал Бахофен. — Бронгель обнаружил ее сегодня утром и сразу доставил мне.

Поскольку я ничего не сказал, он вновь спросил:

— Что собираешься делать?

— Не знаю, — вполне искренне ответил я.

Взяв справку, я спрятал ее в стол.

Ничего не буду делать, решил я про себя. Почувствовав облегчение, я, довольный, посмотрел в лицо Бахофену, который не мог скрыть своего разочарования.

— Это не пустяк, товарищ Крушкац.

— Я дам тебе знать, когда решу, что делать, — сказал я очень дружелюбно.

Через две недели Бахофен или Бронгель обнаружили новую историческую справку, доказывающую ревизионистскую деятельность Хорна; на этот раз они ничего не сообщили мне и отправили справку прямо в район. К концу июля началось расследование по делу Хорна. Меня тоже пригласили в замок для беседы, и, хотя меня весьма скупо проинформировали о выдвигавшихся против Хорна обвинениях, однако мне не хотелось вызывать недоверие (тем более что меня упрекали за утрату бдительности), поэтому мне не оставалось ничего другого, как приветствовать меры, принятые против Хорна, и безоговорочно поддержать товарищей, проводивших расследование.

По инициативе Бахофена горсовет постановил отстранить Хорна от занимаемой должности, пока расследование не разберется с выдвинутыми против него обвинениями, и возложить исполнение обязанностей директора краеведческого музея на Альфреда Бронгеля. Я тоже проголосовал за это предложение.

В своем выступлении на заседании горсовета Бахофен сказал, что Хорн вел подрывную работу и грубо нарушил принцип партийности. По его словам, Хорн — типичный представитель мелкобуржуазной интеллигенции, не верящей в творческую силу рабочего класса и пролетарской партии, поэтому Хорн капитулировал перед буржуазной идеологией, став подпевалой в хоре либералов, которые болтают о необходимости расширять так называемую демократию. Я поддержал общее возмущение членов горсовета и подписал гневное письмо, где мы решительно осуждали Хорна и заверяли, что повысили бдительность и впредь еще беспощаднее будем бороться с врагами социализма.

Я подписал это письмо с угрюмой готовностью. Я недооценил упорство Бахофена, не сумел предвидеть, что свой следующий шаг он сделает без меня и против меня, а за эту ошибку надо расплачиваться покаянием и бессильным признанием собственной беспечности. Но подписал я письмо еще и потому, что мое самолюбие страдало от непреклонного, непробиваемого упрямства Хорна, и я решил его больше не щадить — это не поможет ему и не предотвратит, а только отсрочит катастрофу, отведет беду лишь на время.

Я подписал письмо, не чувствуя того противного привкуса, который мучил меня в подобных случаях прежде и говорил не в мою пользу. Я считал, что новый урок необходим и полезен Хорну.

В конце августа Хорн исчез. Пошли слухи, сплетни. Бахофен давил на меня, чтобы я утвердил Альфреда Бронгеля директором краеведческого музея. Я сопротивлялся, хотя догадывался, что уже никогда не увижу Хорна. В последний день летних каникул ребята нашли его тело в лесу.

Смерть Хорна совершенно перебаламутила весь городок. Люди не могли оставить его в покое, даже когда он уже лежал в земле. Будто какой-то бес заставлял их снова и снова судить и рядить о Хорне. Мертвый Хорн тяжким камнем лег на их души. Чтобы освободиться от этого бремени, люди искали виноватых и обвиняли невиновных. Это были ужасные и унизительные для меня дни и недели — тем более что я был совсем беззащитен. Вскоре я даже научился читать по глазам своих посетителей, считали они меня повинным в его смерти или нет.

Ирену смерть Хорна ужаснула. Она взволновала жену гораздо больше, чем я мог себе представить. Это Ирена заставила меня поехать на его похороны, хотя к тому времени мы были в отпуске, за две сотни километров от могилы, куда его опустили. Меня поразила ее скорбь. Я знал, что она высоко ценит Хорна. Она регулярно посещала его четверги. Эти вечера ввел у нас Хорн; каждый второй четверг в замке собирался небольшой кружок любителей краеведения, чтобы послушать сообщения Хорна, а потом обменяться мнениями. Разговоры шли об истории края и города, об искусстве. Это была, так сказать, культурная и духовная жизнь Гульденберга, заявлявшая о себе в стенах музея каждый второй четверг. Доступ на собрания кружка был свободным, но регулярно ходили туда лишь несколько человек — учителя, врач, аптекарь с супругой, три-четыре пожилые дамы и моя жена. Изредка туда забредал какой-нибудь курортник.

Для Ирены эти встречи были очень важны. Они хотя бы отчасти заменяли ей то, чего она лишилась, уехав из Лейпцига. Я не удерживал ее дома, мои иронические замечания насчет этого «клуба» никогда не были злы, и она выслушивала их с улыбкой. Но я не догадывался, насколько действительно большое значение имели для нее вечера Хорна, и был изумлен, обескуражен ее ужасом, с которым она отнеслась к известию о смерти Хорна. Вскоре я понял, что и она видела во мне его убийцу, даже дважды виновного перед покойным. Виноват, потому что попустительствовал его злосчастной участи и не предотвратил ее. Мне не удалось разубедить Ирену. Я часами разговаривал с ней, жертвовал целые ночи, чтобы заплетающимся от усталости языком твердить о моей невиновности. Обессиленный и отчаявшийся, я просил ее верить мне. Я кричал на нее, даже бил, чтобы она прекратила свои бессмысленные упреки. Все напрасно.

Однажды, уже после отпуска, ровно через два месяца с того дня, когда нашли тело Хорна, она сказала мне жуткие слова:

«Я никогда не могла представить себе, что ты станешь мне противен».

И тогда я понял, что из-за смерти Хорна потерял жену.

Я сидел перед туалетным столиком матери и разглядывал свое отражение. Я остался дома один. Отец был в аптеке, а мать ушла к тетке. У меня было время, часа два-три мне никто не помешает. В эти часы квартира принадлежала только мне, мне одному. Можно пойти в отцовский кабинет или на кухню, в крохотную мастерскую или на чердак, и никто не станет меня искать. Можно, включив освещаемый изнутри глобус, покрутить этот тяжелый стеклянный шар или порыться в отцовском шкафу и письменном столе. Можно поиграть наградным кинжалом, который я когда-то нашел на чердаке и с тех пор надежно прятал. Можно достать из подвала банку вишневого варенья, нужно только аккуратно раздвинуть остальные банки и легонько разровнять пыль на полке, чтобы не осталось следов.

Вместо этого я сидел в родительской спальне на плюшевом пуфе перед туалетным столиком. На стеклянной подложке теснились щетки и гребни, конфетная коробка с бигуди, шкатулка с бижутерией, флакончики и баночки, духи и кремы. Я взял флакончик с пульверизатором, нажал на обтянутую зеленой материей резиновую грушу и выпустил пахучее облачко, капельки которого упали мне на лицо.

Туалетный столик был приставлен к высокому трельяжу с двумя створками.

Я смотрел себе прямо в лицо. Краешком глаза я видел собственную голову справа и слева. Изображение троилось, становилось триптихом — вроде алтарной росписи в церкви Девы Марии. Я сосредоточился, стараясь удержать взглядом сразу все тройное отражение. Глаза все время соскальзывали то в одну, то в другую сторону. Я затаил дыхание. Слегка наклонив голову, я попробовал придать лицу страдальческое и всепрощающее выражение, как у деревянного Христа на церковной кафедре. Мне хотелось перехитрить самого себя: я неожиданно резко поворачивал голову к боковой створке, будто мог успеть увидеть собственный профиль. Ничего не получалось. Каждый раз я вновь глядел прямо себе в глаза. Порой мне казалось, что я почти успел поймать взглядом свой профиль и фокус удался: я ухитрился быстрее повернуть голову, чем мое отражение.

Если сдвинуть створки к себе, то они начинали отражаться друг в друге. Отражения повторяли другие отражения, и так до почти неразличимой бесконечности. За холодным зеркальным стеклом возникала целая галерея моих портретов. У меня появлялись сотни двойников, я отодвигался в неведомую даль, становился недостижимым для самого себя. Но стоило чуть сдвинуть створку — и обманчиво-ясное видение тут же исчезало.

Затем я принялся выравнивать створки, складывать из них единую, общую плоскость. Это было трудно. Едва оно из зеркал сдвигалось хотя бы на миллиметр, как передо мной представала фантастическая, тревожная и вместе с тем захватывающая картина. Один глаз удлинялся, делился надвое и, раздвоенный, вперялся в меня. Нос распухал, становился широким, клубнеобразным и расщеплялся. Получалось два носа. Ухо тоже можно было превратить в два уха. Казалось, в одном ухе скрывается пара, готовая разъединиться. Игра так увлекала меня, что время от времени приходилось глядеться только в одну створку, чтобы убедиться в прежней нормальной цельности лица.

Я пытался отвести створки и назад. Приходилось соблюдать осторожность, чтобы не выскочили петли. Теперь часть лица исчезла. Пропал нос. Сделавшись одноглазым, я разглядывал уцелевший глаз. Вместо носа оставались только ноздри, вместо губ — только уголки рта. Прочее исчезло без всяких следов повреждений. Ни раны, ни шрамов, ни рубцов. Кожа была невредимой. Это жутко изуродованное лицо было моим лицом. Безносый лик, единственный глаз с двумя зрачками. Эта рожа была моим отражением. Моей точной копией.

В доме послышался шум. Скорей привести все в порядок! Одно зеркало опять превратить в триптих. Восстановить прежнее расположение створок. Все делается быстро, впопыхах. Напоследок я тихонько закрыл за собой дверь спальни. Сердце стучало предательски громко. В прихожей выкрикнули мое имя. Я отозвался. Голос мой был спокоен, невозмутим, невинен. У моего лица вновь появился нос, пара глаз, обычный рот.

Это пришел отец.

— Томас! — снова окликнул он меня.

Его голос был резок и слегка дрожал, готовый сорваться. Я поспешил к отцу, чтобы не разозлить его еще больше. Когда он увидел меня, то проговорил уже спокойней, но со сдержанным раздражением:

Назад Дальше