На солнечной стороне (Сборник рассказов советских и болгарских писателей) - Кожевников Вадим Михайлович 24 стр.


У Суслопарова не хватило духу ответить сразу. Он оробело разводил руками, с вопросительной улыбкой глядел на людей, на продавца, на Василия. Уж кто-кто, а он-то до глубины души понимал важность момента.

Это он вместе с Васькой еще в детстве мастерил деревянные ружья и пулял из них по чему попало, разил зверье, птиц, людей наповал. Стали школьниками, вместе же смастерили поджиг, добрый поджиг — ствол из латунной трубки, ручка — сухая береза, окованная жестью от консервной банки. Ствол туго-натуго набили спичками и еще пороху щепотку натрясли из старой коробки, чтоб уж жахнуло так жахнуло. Пальнуть хотелось каждому. Тянули соскобленные спички.

Васька вытащил обломок. Суслопаров, зажмурившись, ширкнул коробкой по спичке, приложенной к дырке в трубочке, — и тут жахнуло. Так жахнуло, что пистоля вместе с пальцами Суслопарова, зацепив еще половину уха, разлетелась в разные стороны. Остались на правой руке Суслопарова три колышка вместо пальцев и траурная сыпь пороха на щеке. Но это нисколько не подействовало на Суслопарова. Вырос он и стал таскаться с пистонками, должно быть, еще пугачевских времен, разными обрезами, берданками, от которых все чего-нибудь отваливалось. Ружье настоящее он видел пока только во сне и потому был растерян даже больше, чем Василий. Но он был в эту минуту всего-навсего сватом — не женихом. А у свата, как известно, ответственность совсем не та, что у жениха, и потому Суслопаров решительно хватил целым кулаком по прилавку так, что заговорили тарелки на весах:

— Берем!

Они несли ружье по поселку гордо, как носят женщины бесценного первенца. Широкое, стесанное клином у бороды, наподобие штыковой лопаты, лицо Василия все сияло, и по нему пробегали разные хорошие чувства: и довольность собой, и отчаянность, и вдруг накатывающий испуг — шутка ли, ведь возврата вещей в казенной торговле нет.

Но испуг гасила закипавшая любовь к этому пока еще не обтертому, не обстрелянному, еще шибко лаковому, шибко вороному ружью.

— Жена! Отворяй ворота! — закричал на весь барак Василий, и чистенькая, ладненькая Фаина, давно уже проглядевшая в окно (на покупку ружья ее, как бабу, из суеверных соображений не взяли), выскочила в коридор, где было много дверей и ворот никаких не было.

— Мамочка моя родная! — охнув, прижала она руки к груди.

Фаина знала, что ружье принесут. Она вместе со своим Васей копейка по копейке, рубль по рублю откладывала на него, и все же покупка эта казалась ей далекой, почти не осуществимой. А тут на тебе! И во взгляде Фаины, в ее голосе — неподдельный испуг, потому что выросла она в семье небедовой, где никаких ружей, никакой пальбы не бывало сроду, а тут такая гремучая силища поселится в их комнатушке, да еще над кроватью. Вдруг пальнет?! Ружье-то и незаряженное, говорят, раз в году стреляет. Да и Василий очень уж пугать ее любит. Вон и сейчас сияет, доволен, что вбил в испуг. Но опять же он твердит, что без ружья, без охоты жизни не понимает. Она и сама видит, не слепая — недостает чего-то человеку, томится он, а ей мнится, что от недостатков это ее женских каких-то.

Суслопаров с Василием внесли ружье в комнату, терли его подолами и рукавами чистых рубах, дышали на него, опять вытирали, взялись, как дети, курками щелкать. Фаина вздрагивала при каждом щелчке, ожидая, когда пальнет. Мужики же забыли о ней совсем, подолгу глядели в стволы, отыскивая какие-то три теневых кольца, а их оказывалось то два, то вовсе ни одного, спорили, ругались, снова глядели, защурив один глаз. У Фаины шевельнулось ревнивое чувство к ружью. Суслопаров, крупный парень с большой головой, с большими руками и с маленьким носом, еще не был пока женат и ружья не имел, но держал старшинство. Заметив упавшее настроение Фаины, пробасил важно Василию, готовому теперь, по подозрению Фаины, не только днем, а и ночью обниматься с ружьем:

— Все! Дело за пристрелкой!

Фаина колдовала у плиты над сковородкою, в которой швырчала картошка. Суслопаров, глядя на окатистую спину Фаины, пока смутно представлял, какие чувства могут происходить с мужчиною, если обнять такую фигуристую бабенку, все же с двусмысленным значением заключил:

— Береги ружье! Оно, как жена, на уход и ласку добром тебе ответит! — сказал и подвинулся к столу.

Мужики выпили маленько и пошли на Лысманиху с ружьем и патронами. Палили там в торцы бревен и в старый таз. Вернулись довольные собой и всем на свете. Еще малоношеная кепка Василия была вся, как терка, в дырках, и назавтра в цехе Василий всем показывал эту кепку, бахвалился. Мужики одобрительно трясли головами, прищелкивали языками: «кучно», «резко», «дает», «сыплет» и всякие слова добавляли.

О Фаине Василий как будто совсем забыл, и вдруг возникшее отчуждение мужа повергло Фаину в обиду, готовую привести к слезам. Василий и раньше не особенно обращал на нее внимание в цехе, на работе, при людях, в особенности при мужиках. Нежнее, чем Файка, не кликал, и вообще по возможности редко встречался тут с нею, и держался предельно сурово. Но Фаина-то знала, что на самом деле он ручной, ласковый. Дома зовет ее Фаинушкой, а приспичит, так и Фаюшкой, и горошинкой, и синичкой, и такие слова ей говорит, какие под страхом казни в другом месте другому человеку никогда не скажет.

Фаина понимала — так надо. Он мужик. И в нем гордость такая мужицкая сидит. Но гордость гордостью, а она все-таки вопрос поставит ребром — жена или ружье!

Порешив так, Фаина, перекрывая звон и визг пил, которыми был переполнен маленький цех, еще более тонким и властным голосом позвала Василия обедать. Расстелив на коленях платок, она стала лупить яйцо себе, а он себе, предварительно стукнув яйцом по ее лбу так, что хрустнула скорлупа, но Фаина не улыбнулась шутке.

Съели харчи, выпили из бутылки молоко. Василий спустился к Лысманихе вымыть бутылку в проруби и, вернувшись, сказал, что через неделю уйдет в лес на три дня, охотиться. И так он это буднично сказал, что у Фаины весь гранит ссыпался и стало ей ясно — возражать бесполезно: в жизнь их вошла перемена. Заранее попыталась Фаина представить, как ей будет одиноко и тревожно без мужа, но представить до конца не могла, потому что никогда еще в разлуке с мужем больше ночи не живала.

Первый раз Фаина провела почти целую неделю без сна и покоя, потому что вместо трех дней Василий пробыл в лесу семь. Она металась по бараку. Она бегала в контору, и требовала искать мужиков, и поражалась спокойствию и равнодушию людей. Она проклинала Суслопарова, который сманил Василия «на сохатого». Провались в тартарары этот сохатый вместе с Суслопаровым, это ружье и эта тайга. Вот только явятся (явились бы!), и она сделает Суслопарову от ворот поворот, а потом станет точить мужа и доточит до саго корня. А потом они возьмут расчет и уедут в город. Из города не больно в тайгу ускачешь! Она, брат, тоже умная!

Но к той поре, как прибыть мужу домой, Фаина так уже исстрадалась и обессилела, что хватило ее лишь на то, чтобы привалиться к дымом пахнущей телогрейке Василия и зарыться в нее носом. Василий был в редкой, стальной щетине, диковато-шалый, со звериным запахом в руках, тискавших ее, и совсем-совсем усталый.

Он что-то начинал рассказывать и тут же перешибал себя, просил баню истопить, пытался поесть, но только выпил семь кружек чаю с сахаром, а сверх того еще стакан браги, с которой вдруг захмелел, ослабел и ничего разумного уже ни сказать, ни сделать не мог.

Назавтра из тайги привезли во вьюках кровавые мешки, а на закорках Василий принес голову сохатого с разъемистыми рогами, напоминавшими закостенелые листья цветка марьиного корня. Голову свалили на скамейку около плиты, чуть оскаленную, с еще не дожеванной веткой ивы в зубах, с тихо остывшим глазом цвета речного голыша, по которому рассыпался золотой крупой и осел на дно глазного яблока дрожливый всполох ружейного пламени.

Фаина шарахнулась от плиты по совсем уж теперь тесной комнатушке, роняла посуду, табуретки, и что делать с головою, как подступиться к такой горе мяса, не знала. Но Василий сам со всем управился. Мясо сдал в магазин, голову опалил, изрубил на студень, а рога спрятал под кроватью, значительно подмигнув при этом жене, — скоро, мол, понадобятся.

И сколько было потом у Фаины этих волнений, этого нетерпеливого ожидания, так и не ставшего спокойной привычкой. Сколько было забот, хлопот, торопливых сборов в охотничью пору. Сколько она услышала от Василия рассказов с перескоками, с захлебом, рассказов, обрывающихся провальным сном. От рассказов о темных ночах, о лосях, о берлогах, о медведях и тому подобном дух захватывало, сон летел прочь. Но без всего этого жизни она уже не мыслила.

А так они разлучались редко. Как-то Василий ездил на три месяца в город на курсы, раза три-четыре на военную комиссию. И все!

Он никогда заранее не предупреждал о приезде. Он любил удивлять ее. Любил, чтобы все у них было весело и необычно.

А она по женской норовистости все делала вид, что не нравится ей такая жизнь, что все у них не как у добрых людей, и когда муж возвращался домой, она, заслышав его шаги, отворачивалась, дескать, вовсе и не чует, как он открывает дверь, как крадется к ней. А сердце ее так и млеет, так и млеет. И вдруг легко коснется головы ее мягкий, словно паутинка, платок оренбуржский, о котором она проговорилась как-то.

И вот уж все, сердиться дальше невозможно, припасенные слова куда-то делись. А Фаина, баба слабая, трогает руками расплывшееся до ушей лицо мужа и говорит совсем другие слова: «Ну что мне с тобой делать? Вся кровь моя почернела! Буду я рожать детей припадочных из-за тебя, лешего…»

А он хохочет, и ничему не верит из ее слов, и никакого значения им не придает, а только жманет жесткими пальцами ее кругленький нос и изобразит, как об угол шлепнул невесть сколько добра. И она хлопнет его по руке и покачнет головой: «Чисто ребенок!»

Бывало, на работе или дома между делом мимоходом Василий спросит вдруг: «Фай! А ты пельмени из рябков ела?» Подозревая розыгрыш или еще какую затею, она неуверенно спрашивала: «А что?» — «Да ничего, так», — скажет Василий и зевнет при этом. Но она-то знает, чем все это кончится. Василий убежит в воскресенье в лес. Придет поздно вечером, весь в паутине и закричит: «Фай! Зарублено! Завтра пельмени из рябков делаем!»

И назавтра покажет, как нужно обрезать мясо с костей рябчиков, с каких именно костей, как разводить мясо молоком, до какой густоты, какие нужно делать маленькие-маленькие пельмешки и в каком пахучем-пахучем бульоне их варить. Покажет, как всегда, раз только, а потом уж пеняй на себя. Он всему учился с маху, все одолевал за раз и сердился, если люди делали то же самое за два раза.

Фаина забеременела и сделалась вовсе похожей на горошинку. Она все чего-то шила и строчила, да скоблила столы, да подбеливала и без того чистенькую печку. Василий затеял дом над Лысманихой, за поселком, у березового колка, где много травы и ветру, речка рядом, чтобы сын, по его замыслу, сразу же хлебнул всего этого и сделался бы охотником. Василий даже имя придумал сыну, легкое имя, перекатывающееся во рту, как камешек-голышок, — Аркашка.

Но родилась Наташка.

Дом к этой поре был готов наполовину, и они сбили в нем печку, переселились весною в кухню, а горницу Василий думал за лето отделать.

В ту весну Василию в тайгу некогда было бегать. Он томился по охоте. Иной раз уж поздно вечером, когда плотничать становилось нельзя, Василий забрасывал за плечо ружье, брал на руки дочку, кликал с собою Фаину, и они шли на берег Лысманихи. Усадив жену на обсохший бугорок, Василий чуть отбегал в сторону, к срезу березовой рощицы и оттуда голосом давал знать о себе: «Я здесь, Фаюшка, недалече!..»

А ей все равно немножко боязно сначала, но обсидевшись, пообвыкнув к весенним шорохам и шумам, она переставала с недоверием озираться, опускала руки, притиснувшие дочку. Ее охватывало покоем и умиротворенностью. Наташка спала, не выпуская груди, и через какое-то время начинала быстро-быстро причмокивать. Томительная дневная усталость мягко пеленала Фаину, и она чувствовала, как эта трудовая усталость, этот покой, что пришел из мира в душу ее, вместе с молоком сочатся в дочку, насыщая ее и передавая материнскую доброту, трудолюбивость — все, что в ней есть, все ее соки, всю ее душу, всю любовь к этому привычному, но каждую весну обновляющемуся миру, который она и с закрытыми глазами и даже во тьме ночной может представить себе отчетливо и ясно.

И вот уже видит она верткую, порывистую веснами, а летом, в межень, говорливую, светленькую и утихомиренную, как божья старушка, Лысманиху со студеной водой, которая в чаю крепка, а в бане мягка. Волос от такой воды куделистый делается и перхоть исчезает, а шелудивость с кожи мигом сходит. А с виду — речка и речка, кто не знает — мимо пройдет, кто ведает — плюнуть в нее не решится.

Вокруг поселка, по косогорам и осыпям, в особенности по валу маленькой плотники, желтая россыпь цветов мать-и-мачехи. Кажется Фаине, что все искры, вылетевшие за зиму из труб поселка, раздуло вешним ветром по земле. Возле ног Фаины по бережку речки клонятся долу, закрываются к вечеру белыми ушками лепестков тонконогие ветреницы, а промеж них синеют, ерошатся хохлатки с кружевными листьями. Хохлатки всегда упруги и холодны, потому что в трубочках сине-розовых цветов даже днем не высыхает роса. Когда Фаина была маленькая, высасывала росу из хохлаток и медуниц, говорили ей: «Красивая будешь!» И не зря, видно, росой пользовалась — Василий уверяет: «Самая красивая!»

Травою густо и холодно пахнет, а березняком резковато, горьковато. Березняк весь в сережках и забусел в вершинах, а на стволах трепыхаются, хлопаются белые пленки. Береза старую кожицу меняет на новую. Новая кожица срыжа, и под кожицей этой ходит-бродит сок и будит в ветках листья. И как листья проникнутся на ветках, сок в дереве остановится. Зелено все станет кругом, тепло будет, дочка начнет ползать по траве… Благодать!

А пока самая сейчас работа у земли, самые хлопоты, самое кружение, самые радостные песни. Под песни и одолеет она все: снег лежалый смоет, лед унесет, мусор травою укроет, грязь высушит. «Большая земля-то, родливая, добрая. Без земли что мы были бы?»

Так сидит над Лысманихой Фаина, укачивая дочку и себя неторопливыми тихими думами. Землю ослаивает легкий туман, низкий, студеный. В пелене его шумит затяжелевшая Лысманиха и, обгоняя медленный туман, мчится во всю мочь до самой Камы. Толкнувшись в большой и мягкий бок реки, засыпает поток.

Туман быстро истаивает, будто выдохнула его земля и снова замерла, чтобы не мешать матери и дочери, вдруг сладко, по-взрослому зевнувшей и открывшей глазишки, видеть, и слышать, и жить в самих себе, но в то же время в этом близком и до зябкости ощутимом мире.

Но вот позади, там, где за березняком запекается и тоже успокаивается красное небо, раздается отрывистое «цвырк», похожее на вскрик испуганной трясогузки, и вслед за этим ровно бы поскрипывание грубой кожи. Еще вскрик, и еще скрежет кожи. В нем чудится какая-то непонятная, чужая, но зовущая музыка. Но только ухо начнет привыкать к кожаному скрипу, как его снова четко, словно нитку ножницами, отрезает тревожный вскрик.

Фаина видит, как поднимается с пенька и напряженно выпрямляется со вскинутым ружьем Василий. Она тоже напрягается, и дочка начинает беспокойно возиться у груди, потому что все в Фаине цепенеет и даже молоко останавливается. Она, притиснув девочку к себе, не дает ей шевельнуться, пискнуть. Ждет.

Назад Дальше