— …единственное значение которых состоит в их общественности. Если они не умеют шить сапог, пахать, играть на флейте и сочинять романы, лучше бы мостили мостовые перед казенными зданиями, столь милыми их сердцам. Общие вкусы, правила, приемы — гибель и вред всему новому, живому (хе-хе!). Как будто нам на руку, но и покойничкам, оказывается, нельзя поступать по-мертвецки — ничего не выходит. Притом общества лишают прелести почина и действенности не только всякое искусство, но и религию, и добродетель, которые тоже — великое искусство…
— Жулик!
— О чем он, господа? О че…
— Эпикуреец…
— Гони…
— Господа, — оратор высоко поднял свою облезлую трость, — покойный наш епископ Царьграда, который был свят и потому избег нашей смешной участи быть подверженну ночному сплину и толкаться по нелепым митингам и спиритическим сеансам, — говорил, что принимающий милостыню оказывает большую услугу подающему, чем тот ему. Золотые слова, золотые слова! Так же и поэт и художник. Но неужели вы думаете, что это говорится о чиновнике…
— Я вынужден просить вас, милостивый… — кто-то дохло пропищал прерывающимся писком.
— …о чиновнике из благотворительного общества, посылающего ордер в участок?.. Нет, только при личном почине, личной любви, личной милостыне почиет над нею тайна и благословение. Так же и в искусстве и во всем. И никогда чиновник от академии, цеха, общества не подымется выше мертвенной обезьяны настоящего искусства. Бойтесь прогресса…
— Милостивый государь, — выступив вперед, протрещал басом второй помощник председателя и положил скелетику-оратору на плечо свою огромную кисть с перевившимися, как у уродливой репы, пальцами…
— Нам ясна, вполне ясна ваша омерзительная платформа…
— И у нас, — распетушившись, вовсю кричал скелетик, — пока будут официальные (вот слово, вот слово) командировки по благим делам, будут получаться лишь жалкие фарсы!
На этом оратор кончил свою речь и принялся было восторженно раскланиваться, как любимый комик, перебегая из одного конца сцены в другой, как был грубо схвачен за шиворот и переброшен за кулисы вторым товарищем председателя, потерявшим от переполнившего его волнения, бешенства и возмущения все свои благородные чувства и высоко интеллигентное воспитание.
В зале воцарилось странное молчание; все чего-то ждали от председателя, с которым в момент этого последнего происшествия сделался острый припадок тика, что, казалось, было весьма небезопасно для его слабой структуры.
Но, к общему благополучию, в этот острый по своей неопределенной напряженности момент, поборов свои личные чувства, сравнительно твердой походкой из-за кулис выступил второй помощник председателя. И заседание продолжилось.
Вдова Сверчкова с чрезвычайной готовностью опять появилась на возвышении. За несколько минут перед тем недоумевавшая было, что ей надлежало предпринять, она в бесчувственно любопытствующей раздумчивости следила, как маленькая суетливая мышка, как бы шаля, не без лукавства перебегала по впалой вдовьей грудной клетке, как по лесенке, и по шейному позвонку в череп и, как маленькая шалунья, то мордочку, то хвостик высовывая из глазных впадин и из ноздрей, словно говорила: «А я тут, а я тут».
— …Египетские царицы и востоковедение…
— Мы уже слышали это, — резко обрывает ее второй председатель.
— Ближе к делу и больше сжатости… есть много очередных дел не меньшей важности…
— К соседскому, значит, кучеру… с высоким сознанием и проч… я возлегла на то греховное ложе и вскоре к нему приблизились сам господин студент… — тут следовал не вполне ясный и не совсем цензурный рассказ о чувствах, впечатлениях и о звуках, после которого опять последовала от помощника вынужденная просьба о сжатости. — …Так что во всем господин студент виноваты, они изволили говорить, что я и с мумиею известной прекрасной египетской царицы имею некоторое общество и что кости мои имеют в себе особые возбуждающие ароматы…
— Следующий… Потомственный почетный дворянин Секретарев.
Звуки скользящих конских копыт, вздохи рессор под тяжестью усаживающихся и удаляющийся рокот. Чад от фонарей, что у подъезда, первые редкие и медленные облатки снега кружатся, как в балетной постановке… Пронзительный холод без ветра. Давно увезли все листья, вымели тротуары и дорожки за оградой…
— Помилуйте, таких лиц нет, каких нам автор представлял в своей пьесе, — сиплым голосом говорил господин в потертой шубе, — разложился, рассыпался, как противно! Это не иначе, как автобиографические черты.
— Какой ужас!.. туберкулез — это уже смерть, при туберкулезе нельзя иметь своих мнений? Нелепость!..
Газовый фонарь освещает мертвенное лицо молодого человека с зелеными глазами и с верхним рядом порченых зубов, сильно выдающихся наружу…
— Что за пьеса? Ложь! Женщины должны всегда показываться прекрасными. Извозчик, в Гродненский переулок!
— Можно подумать, что расходятся после представления «Ревизора» или «Горя от ума»!..
— Тетя Катя, а мне так больше всего понравился вор: такой душка, такой джентльмен! Ужасно люблю джентльменов!
— Едем, дитя мое Машенька, вы и ножки промочили, и личику вашему, должно быть, холодно, едем.
Квартира у Машеньки была богатая, в каждой комнате по кошечке мяукало, и кошечки были не простые, а ангорские, с повязанными яркими цветными бантиками. Много платьев было у Машеньки дорогих и шикарных, абажурчики на лампах с феями и наядами, ширмочки на окнах, рамочки и картинки — все это было куплено в аристократическом магазине Александра и в других не менее аристократических магазинах столицы…
Машенька, как достигла совершеннолетия, вступила во владение богатым наследством, завещанным ей дедушкой и о ту пору вместе с ним отыскала провалившуюся куда-то тетю Катю, под присмотром которой и обмеблировала свою квартирку. Тетя Катя при этом руководствовалась своей памятью, вспоминая обстановки родственных и знакомых домов, в которых ей приходилось бывать.
— Смотрю я это, Машенька, на квартирку нашу, — говорила тетя, — всё в ней, как у кума моего, покойного полицмейстера, — восхитительно, все в ней куплено у Александра, как и у Авдотьи Михайловны, умнейшей женщины, — женою была знаменитого врача… И вот, не хватает только к камину голубого экрана с саблями, какой был у штабс-капитана Мыльникова, храброго военного, который мне за услуги золоченый с цветочками подстаканник подарил.
В этот вечер Машенька, как только возвратилась из театра, даже не развязывая лент у шляпы, упала на диванчик и вдруг залилась смехом, таким дробным, со взвизгиваниями, смехом…
Тетя Катя сейчас же спросила, с чего это она так развеселилась.
— Я, я, — отвечала Машенька, — я, я, ха-ха-ха, хи-хи-хи… влюбилась…
— В кого же, Машенька? ума не приложу, в кого, дитя мое милое? В Косточкина? ветреный человек и чахоточный. В Жеребцова? Совсем бы ничего мужчина, да у него, милочка ты моя, видишь ли, как мне Касаткина рассказывала (верить ей, или не верить) болезнь нехорошая. В Раковкина Колю? Так у него, бедненького, язвочка в желудке.
— Хи-хи, ха, — заливалась Машенька и наконец, вскочив с диванчика, торжественно объявила, что влюбилась во всех троих разом. А что больны, так это — пустяки: денег много — всех вылечит, всех купит, всех обмоет и прикажет к себе привести, потому что — жить хочу, Катенька, жить хочу и не мещанской пошлой жизнью, а настоящей, как аристократка!.. — окончила Машенька и закружилась по своей уютной гостиной, где все было, как у кума полицмейстера, а теперь и экран с саблями, как у храброго штабс-капитана, который тете Кате за услуги подарил золоченый с цветочками подстаканник.
Часовая стрелка переползла за двенадцать, смиренные труженики уже спали тяжелыми снами: кто храпел, кто хрипел, были и такие, что свистели, как вскипевшие кофейники. Их окутывали замусоленные одеяла и сгущенный, удушливый, комнатный воздух. На пронизывающем холоде в резкой осенней ясности за решеткой Летнего сада вытянулись к небу оцепенелые, ровные, как на картинах ранних «примитивов», черные стволы деревьев с сеткой, спутанной сложно, как у Сомова, хлестких веток. Безумный и бездарный поэт, остановившись в боевой позе у перил Фонтанки, предался осенней тоске всеми своими гадкими внутренностями. По Марсовому полю, корчась и горбясь, вышагивали, торопясь, два скелетика: один из них был, как в начале этого рассказа, знакомый уже нам Секретарев, а другой с ним на этот раз был тот букинист в крылатке и с облезлой тростью, что на собрании произнес свою гениальную речь, после которой от необычайных волнений и сотрясения лишился рассудка и теперь уж окончательно и навсегда.
— Дело в том, учитель, — продолжал, по-видимому, давно начатый рассказ Секретарев, — что эта девочка была очень миленькой девочкой прежде… Я думаю даже, что она имела общение с ангелами… словом, мистический это был ребенок… мистический, учитель, это верно. Мне кажется, что это определение самое лучшее для нее… Представьте себе, учитель, осенний день, ясный осенний день, очень, очень ранней осенью… Пожелтевшие листья таинственно шумели в Летнем саду. Играла музыка прекрасную «Пиковую даму»… Представьте себе, учитель, теперь маленькую девочку, совсем маленькую, лет тринадцати, с косичками, в коротенькой юбочке и с полненькими аппетитными ножечками, хи-хи-хи-хи-хи, не могу-с удержаться… грешный мертвец, грешный, каюсь… Но хотя мой рассказ совершенно не нуждается в сих эротических подробностях, я не могу удержаться от приведения оных. Прошу прощения, учитель. Девочка эта совершенно невиннень… виноват, невинная… простая, трогательная девочка… Входит в сад, переполненный праздничной гуляющей толпой… Робко пробирается сторонкой сквозь эту толпу (день ясный-ясный, и яркое такое солнце, музыка играет «Пиковую даму»). Девочка эта торопится отыскать свою маму и дедушку, которые ее дожидаются. Вдруг (почему это делает, не знает) она оборачивает свой взгляд в ту сторону, где сад выходит на Фонтанку, и видит, там у перил стоит двенадцать (не больше, не меньше, как двенадцать) пансионерок в белых платьицах (есть такие пансионерки — целиком в белых платьицах) и тринадцатая — это пожилая дама-наставница, или надзирательница; больше ничего. Музыка играет «Пиковую даму»… Но вот необыкновенный момент: что-то приковало девочку к этим пансионеркам, и она остановилась, таращит свои невинные глазки на пансионерок, как вдруг все они, словно по чьей-нибудь команде, обертываются, и эта девочка видит, что они… что они — слепые, эти пансионерки — все до одной слепые. Не правда ли, учитель, все это в высшей степени странно, почти мистично, не правда ли? Затем девочка бежит к родителям. Сцена эта произвела на нее неизгладимое впечатление, она плачет, плачет, а ночью она дает обет Боженьке, как разбогатеет, построит дом призрения слепых… Она знает, что ей оставит богатое наследство ее дедушка, она плачет… хи-хи-хи. Вот прошлое теперешней богатой наследницы, торопящейся погрязнуть в разврате. Прошлое — интимное, известное одному ангелу-хранителю этой девочки, от лица которого через наше общество мне и поручено теперь ее предостеречь…
— Общество — враг частному почину, общество, цехи, — бормочет безумный скелетик, сжимая крепко свою облезлую трость.
— А? Что вы говорите, учитель?.. Так вот, мне препоручено ее предостеречь от той жизни, которую она хочет вести под подстрекательством старой своей тетки, развратницы и сводни… Вот их дом… Учитель, я должен предстать перед нею в очень жутком виде и грозно, глухим, загробным голосом произнести краткую речь. Глухим, загробным хе-хе, как в романах разных пачкунов, которые уверены, что мы говорим глухими и особыми «загробными» голосами. Нас будто из-под земли слышно… вот идея! Я скажу: «Дитя мое, Машенька, тот путь, на который ты стала — есть путь мерзкого разврата и проч.». Ха-хи-хи. Учитель, чтобы мне не было страшно, войдите со мною и в дом… Я-с высоко ценю ваш талантливый протест против всяких официальных назначений… Я ваш смиренный поклонник, великий учитель, но напомню вам еще раз, что это мои побуждения, мои добрые, благородные побуждения. И отныне я хочу исправиться и вести хорошую смерть.
Тут они вошли в дом… Секретарев, еще будучи на лестнице, единственно для большего эффекта расстегнул жилетку, чтобы, по его словам, видна была грудная клетка…
Достигнув требуемой площадки, Секретарев французским ключом, переданным ему обществом, отпер двери и хотел уже было галантно вперед пропустить «учителя», как увидел, что маленький скелетик, сев на одну из ступенек лестницы, по-видимому, не имел никакого желания скоро подняться с нее. Как ни увещевал его приятель войти в комнаты Машеньки, лишившийся ума скелетик только усиленно мотал головою, шепча все то же: «Общество — враг частному почину, и пока у нас будут официальные (вот слово, вот слово!)…» И так до бесконечности.
Наконец, отчаявшись и махнувши на него рукой, Секретарев пошел к Машеньке один.
Через окно в спальню Машеньки светила маленькая, но все же достаточно светлая осенняя луна, теплый воздух здесь был пропитан фиалковыми духами, Машенька уже успела крепко уснуть и, что называется, разбросаться по своей кровати, похожей тоже на ту кровать, какая была в спальне Катиного кума, полицмейстера.