Ф. Бродель очень часто ссылается на К. Маркса и, как правило, выражает согласие с ним{37}.
Так, в Заключении к первому тому Бродель пишет: «Маркс прав: разве тому, кто владеет средствами производства, землей, судами, станками, сырьем, готовым продуктом, не принадлежит и господствующее положение?.. Это значит вернуться к языку Маркса, оставаться на его стороне, даже если отказаться от его точных выражений или слишком строгого порядка, в котором вынуждено двигаться всякое общество, переходя от одной из своих структур к другой» (т. I, с. 596).
Многое готов принять и принимает Ф. Бродель из марксизма. Но ему чуждо выработанное историческим материализмом понятие общественно-экономической формации, закономерного развития общества.
В итоге, видимо, не случайно общая панорама исторических событий XV–XVIII вв., пусть даже по преимуществу событий экономических, оказалась существенно обедненной. Последовательность мировой истории предстает в заключительном томе в виде перехода главенства от одного экономического региона — économies-mondes — к другому. Генуя, Венеция, Ганза, Антверпен, Амстердам, главенство голландское, английское, национальные рынки, промышленная революция и экономический рост — вот и все герои этого тома. Они представлены интересно, во многом очень интересно, некоторые из них, как, например, économies-mondes, впервые так полно, жизненно. И вместе с тем мировая история выглядит здесь все-таки однобоко. Она была в этот период более насыщенной, извилистой, разнообразной и в то же время более человечной.
Мы указали лишь на некоторые спорные и ошибочные, с нашей точки зрения, положения Ф. Броделя. Читатель обратит, очевидно, внимание и на другие. Но иную ситуацию было бы трудно себе представить. Задача, которую пытался решить Ф. Бродель, — поистине грандиозна. На многих дорогах и тропах исследования автор был первопроходцем, порой, наверное, было просто трудно справиться с огромным материалом, в каждом отдельном случае одинаково тщательно систематизировать и осмыслить его. Но путь все-таки пройден, и мы имеем перед собой три тома работы Ф. Броделя, о которой можем с полным основанием сказать: это крупное событие в мировой исторической науке и значительное приращение исторического знания. И в этом смысле работа Ф. Броделя представляет большой интерес и будет весьма полезной для советского читателя.
Афанасьев Ю. Н.
То, что эта объемистая книга — «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» — переводится на русский язык, для меня и честь и радость. Я ожидаю множества критических замечаний по ее поводу, но и немалой доли согласия с нею. Единственное, о чем я сожалею, и глубоко сожалею, так это о том, что, увы, нет больше среди нас моих друзей, советских историков — А. А. Губера, Б. Ф. Поршнева, Э. А. Желубовской, М. М. Штранге, А. 3. Манфреда, — которые бы поделились со мною своими мыслями и замечаниями. Им я и посвящаю ныне перевод этой книги на русский язык.
Что же касается читателя, не специалиста-историка, то ему, я полагаю, потребуется определенное усилие, чтобы увидеть, из каких предварительных посылок исходят мои наблюдения и мои умозаключения, и в особености что означает для меня, так сказать, глобальная история, подкрепляемая всеми науками о человеке, которые все более ниспровергают старинные правила нашей профессии. То есть история, обретающая весь свой смысл только тогда, когда она рассматривается на вертикальном срезе: от повседневной жизни на уровне земли и до успехов, до достижений (и несправедливостей) общественной надстройки.
Я советую читателю поначалу довериться мне, дабы проследить мою мысль в ее развитии. Это позволит ему по завершении долгого чтения успешнее оспаривать мое видение фактов и мои выводы. Ведь коль скоро история — дочь своего времени, а значит, общества, в котором она создается, то вполне очевидно, что, когда изменяется первоначальная, исходная точка зрения, возникают и контрастные, противостоящие друг другу взгляды. Советское общество, советская историческая наука не совпадают с обществом, в котором я прожил жизнь, с той историей, основы которой были заложены с 1929 г. в журнале «Анналы» Марком Блоком и Люсьеном Февром, на мой взгляд, величайшими французскими историками этого столетия. А я хотел быть их наследником.
Мне бы хотелось также (хоть это и значит требовать слишком многого), чтобы читатель отдавал себе отчет в том, что для меня не только различные науки о человеке «расшатывают» историю, но и она в свою очередь в силу достаточно логичной ответной реакции «расшатывает» их. В самом деле, лишь история способна объединить все науки о человеке, помочь им связать воедино их объяснения, наметить некую междисциплинарную общественную науку. Я много потрудился ради такой науки, разумеется не добившись полного успеха и чаще всего не сумев убедить своих современников. Но я хочу сказать, что общественные науки, по моему мнению, не могут дать плодотворных результатов, если исходят только из настоящего, которого недостаточно для их построения. Они должны вновь обрести и использовать историческое измерение. Вне его не может быть успеха!
Во всяком случае, я надеюсь, что читатель, согласится он с ходом моих мыслей или нет, будет по крайней мере увлечен теми примерами и картинами, какие я ему предлагаю. Наблюдение в «чистом виде» — это зрелище, доставляющее радость просто тем, что видишь, воображаешь, понимаешь прошлое. Сам я получил большое удовольствие, открывая его в архивах по всей Европе, в частности в Москве, когда читал великолепные отчеты русских консулов первой половины XVIII в. Желаю тем, кому предназначается данный перевод, — огромной аудитории советской интеллигенции — хотя бы отчасти разделить это удовольствие.
26 марта 1985 г.
Поль Бродель, подарившей мне возможность создать и эту книгу
Когда в 1952 г. Люсьен Февр доверил мне написание этой работы для только что начатой им серии «Судьбы мира», я, конечно, не представлял себе, в какое нескончаемое предприятие ввязываюсь. В принципе речь шла о простом обобщении данных из трудов, посвященных экономической истории доиндустриальной Европы. Но, не говоря уже о том, что я часто испытывал потребность обратиться к источникам, признаюсь, что по ходу исследования меня разочаровывало прямое ознакомление с так называемыми экономическими реальностями в период между XV и XVIII вв. Разочаровывало по той простой причине, что эти реальности плохо укладываются, а то и вовсе не укладываются в традиционные классические схемы — ни в схему Вернера Зомбарта (1902 г.), снабженную обильными доказательствами, ни в ту, которую создал в 1928 г. Иосиф Кулишер. Не укладываются они и в теории самих экономистов, рассматривающих экономику как некую однородную реальность, которую допустимо извлечь из ее окружения и которую можно и должно оценивать такой, какова она есть: ведь ничего нельзя понять вне чисел. Развитие доиндустриальной Европы (рассматриваемой в отрыве от остального мира, как будто бы его и не существовало) предстало бы в виде ее ускоренного вступления в рациональный мир капиталистического рынка, капиталистических предприятий и инвестиций вплоть до самой промышленной революции, разделившей историю людей на две части.
На самом же деле доступная наблюдению действительность до XIX в. была намного сложнее. Разумеется, можно проследить эволюцию или, вернее сказать, несколько эволюций, которые соприкасаются друг с другом, стимулируют друг друга, даже противоречат друг другу. Иначе говоря, признать, что существует не одна, а несколько экономик. Та, которую описывают предпочтительно, — это так называемая рыночная экономика, т. е. механизмы производства и обмена, связанные с деятельностью людей в сельском хозяйстве, с мастерскими, лавками, с биржей, банками, ярмарками и, разумеется, с рынками. Именно с этих ясных, даже «прозрачных» реальностей и с легко улавливаемых процессов, которые их питают, и началось складывание понятийного аппарата экономической науки. Таким образом, она с самого начала замкнулась, ограничив себя неким избранным полем зрения и исключив из рассмотрения все другие.
А ведь под рынком простирается непрозрачная для взгляда зона, которую зачастую трудно наблюдать из-за отсутствия достаточного объема исторических данных. Это та элементарная «базовая» деятельность, которая встречается повсеместно и масштабы которой попросту фантастичны. Эту обширную зону на уровне почвы я назвал, за неимением лучшего обозначения, материальной жизнью, или материальной цивилизацией. Двусмысленность такого выражения очевидна. Но я полагаю, если мой взгляд на вещи будет принят в отношении прошлого — как, по-видимому, разделяют его некоторые экономисты в отношении настоящего, — что рано или поздно отыщется более подходящая вывеска для обозначения этой инфраэкономики, этой второй, неформальной, половины экономической деятельности, этой экономики самодостаточности, обмена продуктов и услуг в очень небольшом радиусе.
А с другой стороны, над обширной поверхностью рынков — а не под нею — возвышаются активные иерархические социальные структуры. Они искажают ход обмена в свою пользу, расшатывают установившийся порядок. Стремясь к этому, а порой и не желая того специально, они порождают аномалии, «завихрения» и дела свои ведут весьма своеобразными путями. На этом верхнем «этаже» несколько крупных купцов Амстердама в XVIII в. или Генуи в XVI в. могли издали пошатнуть целые секторы европейской, а то и мировой экономики. Таким путем группы привилегированных действующих лиц втягивались в кругооборот и расчеты, о которых масса людей не имеет понятия. Так, например, денежный курс, связанный с торговлей на далекие расстояния и запутанным функционированием кредита, образует сложное искусство, открытое в лучшем случае немногим избранным. Эта вторая, непрозрачная зона, которая, находясь над ясной картиной рыночной экономики, образует в некотором роде верхний ее предел, представляется мне, и читатель это увидит, сферой капитализма по преимуществу. Без нее капитализм немыслим; он пребывает и процветает в ней.
Эта трехчастная схема, которая мало-помалу вырисовывалась передо мной по мере того, как наблюдаемые явления почти сами собою «раскладывались по полочкам», и есть, вероятно, то, что мои читатели сочтут наиболее спорным в настоящей работе. Не ведет ли она в конечном счете к слишком жесткому разделению, даже к противопоставлению друг другу пункт за пунктом рыночной экономики и капитализма? Я и сам не сразу и не без колебаний принял такой взгляд на вещи. Но в конце концов пришел к выводу, что в период с XV по XVIII в., и даже гораздо раньше, рыночная экономика была принудительным, навязываемым порядком вещей. И как всякий навязываемый порядок, социальный, политический или культурный, она вызывала противодействие, развивала противоборствующие ей силы, которые действовали как сверху, так и снизу.
Что меня по-настоящему укрепило в этом мнении, так это то, что через ту же самую решетку я довольно быстро и довольно ясно разглядел членение современных обществ. В них рыночная экономика по-прежнему управляет всей массой обменов, которые контролирует наша статистика. Но кто стал бы отрицать, что конкуренция, которая представляет отличительный признак рыночной экономики, отнюдь не господствует над всей современной экономикой? Сегодня, как и вчера, существует особый мир, в котором пребывает капитализм как таковой — на мой взгляд, истинный капитализм, всегда многонациональный, родственный капитализму великих Ост- и Вест-Индских компаний и разного масштаба монополий, юридически оформленных и фактических, которые некогда существовали и в принципе, в основе своей аналогичны монополиям сегодняшним. Разве мы не имеем права утверждать, что дома Фуггеров и Вельзеров были транснациональными, как сказали бы сегодня? Ведь они были заинтересованы в делах всей Европы, а представителей имели и в Индии, и в Испанской Америке. И разве Жак Кёр веком раньше не вел дел аналогичного размаха на территории от Нидерландов до Леванта?
Но совпадения распространяются и дальше. Ибо вслед за экономической депрессией, последовавшей за кризисом 1973–1974 гг., начала вырисовываться новая, современная форма внерыночной экономики: едва прикрытый натуральный обмен, прямой обмен услугами, как говорят, «travail au noir», да плюс к этому еще многочисленные формы надомничества и самодеятельного «ремесла». Этот уровень деятельности, лежащий ниже рыночного, или за пределами рынка, достаточно значителен, чтобы привлечь внимание иных экономистов: разве он не дает самое малое от 30 до 40 % национального продукта, которые таким образом ускользают от всякого статистического учета даже в индустриально развитых странах?
Вот таким образом трехчастная схема сделалась точкой отсчета труда, который я сознательно задумал вне сферы действия теории, любых теорий — единственно под знаком конкретного наблюдения и одной только сравнительной истории. Истории сравнительной во времени, с использованием языка, который меня ни разу не обманул, — языка длительной временной протяженности (la longue durée) и диалектики прошлого и настоящего. Истории сравнительной для возможно более обширного пространства, ибо исследование мое, в той мере, в какой это было в моих силах, охватывает весь мир, оно имеет «всемирный» масштаб. Как бы то ни было, на первом плане остается конкретное наблюдение. С самого начала и до конца моей целью было увидеть и показать, сохраняя за увиденным его объемность и сложность, его многообразие, которые суть отличительные черты самой жизни. Если бы можно было разъять живой организм и отделить друг от друга три уровня (думаю, они были бы полезной формой классификации этого организма), история была бы наукой объективной, каковой она, очевидно, не является.
Три тома, составляющие настоящий труд, носят такие названия: «Структуры повседневности: возможное и невозможное»; «Игры обмена»; «Время мира». Последний представляет хронологически построенное исследование последовательно сменявших друг друга форм и преобладающих аспектов международной экономики. Одним словом, это история. Первые два тома, гораздо более сложные, много места отводят исследованию типологическому. Первый (уже публиковавшийся в 1967 г.) представляет, как выразился Пьер Шоню, своего рода «взвешивание мира» — попытку выявить пределы возможного в доиндустриальном мире. Один из таких пределов — место в истории «материальной жизни», бывшее тогда огромным. Второй том — «Игры обмена» — сопоставляет экономику и надэкономическую деятельность капитализма. Следовало различать эти две большие плоскости, объяснить их друг через друга, как через их взаимодействие, так и через их противостояние.
Смогу ли я убедить всех? Наверняка — нет. Но в таком диалектическом движении я нашел по крайней мере одно не имеющее равных достоинство: идя новым и в какой-то степени мирным путем, избежать чрезмерно страстных споров, которые вызывает все еще «взрывоопасное» слово «капитализм». К тому же третий том извлек пользу из тех объяснений и обсуждений, какие ему предшествовали: он никого не заденет.
Таким образом, вместо одной книги я просто-напросто напишу три. Но мое упорное стремление охватить в этом труде весь мир («mondialiser») поставило передо мною задачи, для решения которых я, специалист по истории Запада, был по меньшей мере плохо подготовлен. Продолжительное пребывание и ознакомление с материалами в мусульманских странах (10 лет в Алжире) и в Америке (4 года в Бразилии) сослужили мне добрую службу. Но Японию я увидел через пояснения и наставления Сержа Елисеева, Китай — благодаря помощи Этьенна Балажа, Жака Жерне, Дени Ломбара. Даниель Торнер, способный сделать из любого человека доброй воли начинающего индолога, взялся за меня со всем своим пылом и щедростью, перед которой невозможно устоять. Сколько раз он появлялся у меня по утрам с хлебом и рогаликами для завтрака и с книгами, какие мне следовало прочесть! Я ставлю его имя во главе длинного списка тех, кому я обязан признательностью, списка, который, будь он полным, оказался бы нескончаем. Мне помогали все — слушатели, ученики, коллеги, друзья. Не могу забыть сыновнюю помощь Альберто и Браниславы Тененти, сотрудничество Михаеля Кёля и Жан-Жака Эмарденкера. Мари-Тереза Лабиньетт помогала мне в архивных разысканиях и в подготовке библиографических ссылок, Анни Дюшен — в бесконечной работе с примечаниями. Жозиана Очоа больше десятка раз терпеливо перепечатывала сменявшие друг друга варианты моего текста. Розелин де Айяла, сотрудница издательства Арман Колэн, тщательно и эффективно занималась проблемами редактирования и верстки. Я выражаю этим непосредственным моим сотрудницам свою самую сердечную дружескую благодарность.
Наконец, без Поль Бродель, которая повседневно участвовала в моем исследовании, мне не хватило бы мужества, для того чтобы переработать первый том и завершить два нескончаемых тома, последовавших за ним, для того чтобы выверить необходимые ясность и логику объяснений и выводов. Мы и на сей раз долго работали с ней бок о бок.
16 марта 1979 г.
И вот я на пороге первой книги — самой сложной из трех томов этого труда. Дело не в том, что каждая из ее глав сама по себе может показаться читателю недоступной. Сложность незаметно возникает из множественности поставленных целей, из трудностей раскрытия необычных тем, которые все надо включить в связный рассказ, — по существу, из непростого сведения воедино рассуждений параисторических, обычно изолированных друг от друга и излагаемых в виде побочных сюжетов в традиционном повествовании: демографии, питания, костюма, жилища, техники, монеты, города. Но ради чего их соединять?
Главным образом ради того, чтобы очертить поле действия доиндустриальных экономик и охватить его во всей его объемности. Существует ли некий предел, «потолок», который ограничивает всю жизнь людей, очерчивая ее как бы более или менее широкой пограничной полосой, которую всегда трудно достичь и еще труднее преодолеть? Такой предел, возникающий в любую эпоху, даже в нашу, — это грань между возможным и невозможным, между тем, чего можно достигнуть, хоть и не без усилий, и тем, что остается для людей недостижимым. Вчера — потому, что питание людей было недостаточным, их численность — слишком малой или же слишком большой (в сопоставлении с их ресурсами), их труд — недостаточно производительным, а овладение природой едва наметилось. С XV до конца XVIII в. эта грань почти не изменилась и люди даже не достигли предела своих возможностей.
Особо подчеркнем эту медлительность, эту инертность. Например, наземный транспорт довольно рано обладал элементами, которые могли бы позволить его усовершенствовать. Впрочем, то тут то там можно заметить, как возрастает скорость сообщений благодаря строительству новых дорог, улучшению экипажей, перевозящих товары и пассажиров, учреждению почтовых станций. И все же этот прогресс станет всеобщим лишь около 1830 г., т. е. в преддверии железнодорожной революции. Только тогда перевозки по дорогам расширяются, упорядочиваются, ускоряются и в конечном счете демократизируются; только тогда оказывается достигнут предел возможного. И это не единственная область, где подтверждается такое запаздывание. В конечном счете лишь с XIX в., с полной переделкой мира наступит разрыв, обновление, революция на всем протяжении границы между возможным и невозможным.
Нашей книге это обеспечивает определенное единство: она представляет долгое путешествие за пределами тех удобств и привычек, какими нас щедро одаривает современная жизнь. Фактически книга уводит нас на другую планету, в другой человеческий мир. Конечно, мы могли бы отправиться к Вольтеру в Ферне (это воображаемое путешествие ничего не будет нам стоить) и долго с ним беседовать, не испытав великого изумления. В плане идей люди XVIII в. — наши современники; их дух, их страсти все еще остаются достаточно близки к нашим, для того чтобы нам не ощутить себя в ином мире. Но если бы хозяин Ферне оставил нас у себя на несколько дней, нас сильнейшим образом поразили бы все детали повседневной жизни, даже его уход за своей особой. Между ним и нами возникла бы чудовищная пропасть: в вечернем освещении дома, в отоплении, средствах транспорта, пище, заболеваниях, способах лечения… Следовательно, нужно раз и навсегда отвлечься от окружающих нас реальностей, чтобы надлежащим образом проделать это путешествие вспять, в глубь веков, чтобы вновь обрести те правила, которые слишком долго удерживали мир в довольно трудно объяснимой стабильности, если вспомнить о тех фантастических переменах, которые должны были затем последовать.
Составляя этот перечень возможного, мы часто сталкивались с тем, что я во Введении назвал «материальной цивилизацией». Ибо у возможного есть не только верхний предел; оно ограничено и снизу — всей массой той «другой половины» производства, которая не входит целиком в движение обмена. Эта материальная жизнь, повсюду присутствующая, повторяющаяся, все заполняющая, протекает под знаком рутины. Хлеб сеют так же, как сеяли всегда; маис сажают так же, как его сажали всегда; рисовое поле выравнивают так же, как выравнивали его всегда; и по Красному морю плавают точно так же, как всегда плавали. Упорно отстаивающее свое присутствие прожорливое прошлое монотонно поглощает хрупкое время людей. И эта поверхность стагнирующей истории огромна: к ней в огромном своем большинстве относится сельская жизнь, т. е. жизнь 80–90 % населения земного шара. Разумеется, было бы очень трудно определить точно, где она кончается и где начинается гибкая и подвижная рыночная экономика. Конечно же, эта цивилизация не отделена от экономики так, как отделяется вода от масла. К тому же не всегда возможно безоговорочно решить, по ту или иную сторону барьера находятся доступные наблюдению действующее лицо, фактор или явление. И следует показать материальную цивилизацию, что я и сделаю, одновременно с цивилизацией экономической (если можно так выразиться), которая существует, с нею бок о бок, возмущает ее и, противостоя ей, объясняет ее. Но не подлежит сомнению, что барьер все же существует, а это влечет за собой огромные последствия.
Двойной отсчет, экономический и материальный, на самом деле возник в итоге многовекового развития. Материальная жизнь в промежутке между XV и XVIII вв. — это продолжение древнего общества, древней экономики, трансформирующихся очень медленно, незаметно. Мало-помалу они создали над собой — с достижениями и неудачами, которые легко себе представить, — общество более высокого, чем они, уровня, бремя которого им поневоле приходилось нести. И с тех пор всегда сосуществовали верхний и нижний уровни и бесконечно варьировало их соотношение. Разве не выиграла материальная жизнь в Европе в XVII в. с упадком экономики? Да и на наших глазах после регресса, начавшегося в 1973–1974 гг., материальная жизнь явно выигрывает. И таким образом, по обе стороны границы, нечеткой по самой своей природе, сосуществуют первый и второй «этажи»; и если более высокий продвигается вперед, то другой отстает. Так, хорошо мне знакомая деревня еще в 1929 г. жила чуть ли не в XVII или XVIII в. Такого рода отставание бывает либо невольным, либо преднамеренным. До XVIII в. рыночной экономике не хватало сил, чтобы овладеть и по своему усмотрению придать форму всей массе инфраэкономики, зачастую защищаемой удаленностью и изоляцией. И наоборот, если сегодня имеется обширный внерыночный, «внеэкономический» сектор, то это объясняется скорее сопротивлением на базовом уровне, нежели небрежением или несовершенством обмена, организуемого государством, или же обществом. И тем не менее в силу ряда причин результат может быть только аналогичным.
В любом случае сосуществовавание «низа» и «верха» навязывает историку диалектический подход, многое проясняющий. Как понять города без деревень, денежное обращение без натурального обмена, распространение нищеты без роста роскоши, белый хлеб богачей без серого хлеба бедняков?
Мне остается оправдать последний выбор: ни более, ни менее как включение в сферу исторического изучения повседневной жизни. Было ли это полезно? Необходимо? Ведь повседневность — это мелкие факты, едва заметные во времени и в пространстве. Чем более сужаете вы поле наблюдения, тем больше у вас шансов очутиться в окружении материальной жизни: круги большого радиуса обычно соответствуют «большой» истории, торговле на далекие расстояния, сети национальных или городских экономик. Когда же вы сужаете наблюдаемое время до малых промежутков, то получаете либо какое-то событие, либо какой-то факт. Событие должно быть уникально и полагать себя единственным; какой-либо факт повторяется и, повторяясь, обретает всеобщий характер или, еще лучше, становится структурой. Он распространяется на всех уровнях общества, характеризует его образ существования и образ действий, бесконечно их увековечивая. Иной раз бывает достаточно нескольких забавных историй, для того чтобы разом высветить и показать образ жизни. На одном рисунке (созданном около 1513 г.) изображен император Максимилиан I, который берет пищу с блюда рукой. А двумя столетиями позднее принцесса Палатинская рассказывает, как Людовик XIV, впервые допустив своих детей к собственному столу, запретил им есть иначе, чем ел он сам, и пользоваться вилкой, как учил их чрезмерно усердный воспитатель. Так когда же Европа изобрела хорошие манеры поведения за столом? Я вижу японское одеяние XV в., а в XVIII в. я нахожу его почти таким же. Один испанец рассказывает о своей беседе с японским сановником, удивленным и даже шокированным тем, что не проходит и нескольких лет, как европейцы появляются в столь отличной от прежней одежде. Безумие моды — явление чисто европейское.
Так ли это неважно? Из маленьких происшествий, из путевых заметок вырисовывается общество. И никогда не бывает безразлично, каким образом на разных его уровнях едят, одеваются, обставляют жилище. Эти «мимолетности» к тому же фиксируют от общества к обществу контрасты и несходства вовсе не поверхностные. Воссоздавать такие картинки — увлекательная игра, и я не считаю ее пустым занятием.
Итак, я продвигался в нескольких направлениях: возможное и невозможное; первый и второй «этажи»; картины повседневной жизни. Вот что с самого начала усложняло структуру этой книги. В общем, следовало сказать о слишком многом. А тогда — как это сделать?{38}
Материальная жизнь — это люди и вещи, вещи и люди. Изучить вещи — пищу, жилища, одежду, предметы роскоши, орудия, денежные средства, планы деревень и городов — словом, все, что служит человеку, — не единственный способ ощутить его повседневное существование. Численность тех, между кем делятся богатства земли, тоже имеет при этом свое значение. И внешний признак, который сразу же, с первого взгляда, отличает мир сегодняшний от человечества до 1800 г., — это как раз недавний и необычайный рост численности людей: в 1979 г. их в мире великое множество. За четыре столетия, охватываемые этой книгой, население мира, несомненно, удвоилось; зато в нашу эпоху оно удваивается каждые тридцать или сорок лет. Вполне понятно, что это следствие материального прогресса. Но в прогрессе этом самая численность людей в такой же мере причина, как и следствие.
Во всяком случае, она представляется нам в качестве великолепного «индикатора», подводя итог успехам и неудачам. Численность людей сама по себе намечает дифференциальную географию земного шара: здесь континенты едва заселенные, там — заселенные уже с избытком, здесь цивилизации, там — еще первобытные культуры. Она определяет решающее соотношение между разными массами живущих на земле людей. И что любопытно: именно эта дифференциальная география зачастую претерпевает наименьшие изменения от вчерашнего дня к сегодняшнему.
Но что, наоборот, изменилось, и изменилось совершенно, — это самый ритм роста населения. Сегодня это непрерывный подъем, более или менее быстрый в зависимости от общества и экономики, но непрерывный. Вчера же — это подъемы, затем спады наподобие сменяющих друг друга приливов и отливов. Это чередование, эти демографические приливы и отливы суть символ жизни минувших времен: следующие друг за другом спады и подъемы, причем первые упорно сводят почти на нет — но не До конца! — вторые. В сравнении с этими фундаментальными реальностями все (или почти все) может показаться второстепенным. Бесспорно, начинать следует с людей. А затем придет время поговорить и о вещах.
Беда в том, что даже сегодня мы никогда не знаем точную численность населения мира: колебания оценок достигают 10 %. Так насколько же несовершенны наши знания о численности населения мира вчерашнего! Но ведь как для краткосрочного цикла, так и для долгосрочного, как на уровне местных реальностей, так и на огромной шкале реальностей всемирных — все связано с количеством, с колебаниями численности людей.
С XV по XVIII в. население то увеличивается, то уменьшается и все изменяется. Если людей становится больше, происходит и увеличение производства и обмена; расширяется земледелие на целинных, лесистых, болотистых, гористых землях. Наблюдается рост мануфактур, увеличение размеров деревень и еще чаще — городов; возрастают масштабы передвижения людей. Усиливается и конструктивная реакция на давление, вызываемое ростом населения: это неизбежно. Конечно, наблюдается и рост войн и столкновений, набегов и разбоя. Раздуваются армии или вооруженные отряды; больше, чем обычно, общество порождает нуворишей и новых привилегированных. Процветают государства, представляющие одновременно и язву и благодеяние. И предел возможного достигается легче, нежели всегда. Таковы обычные признаки. Однако не будем безоговорочно превозносить демографические подъемы. Они бывали то благодетельными, то вредоносными. Растущее население обнаруживает, что его отношения с пространством, которое оно занимает, с теми богатствами, какими оно располагает, изменились. Попутно оно преодолевает «критические точки»{39} и каждый раз вся его структура оказывается под угрозой. Короче говоря, движение никогда не бывает простым и однозначным: возрастающая демографическая перегрузка нередко заканчивается — а в прошлом неизменно заканчивалась — тем, что возможности общества прокормить людей оказываются недостаточными. Эта истина, бывшая банальной вплоть до XVIII в., и сегодня еще действительна для некоторых отсталых стран. И тогда определенный предел повышения благосостояния оказывается непреодолим. Ибо, усиливаясь, демографические подъемы влекут за собой снижение уровня жизни, они увеличивают и без того всегда внушительное число недоедающих, нищих и бродяг. Эпидемии и голод — последний предшествует первым и сопутствует им — восстанавливают равновесие между количеством ртов и недостаточным питанием, между спросом и предложением рабочей силы, и эти очень жестокие коррекции образуют сильную сторону эпохи Старого порядка.
Если необходимы какие-то конкретные данные, касающиеся Запада, то я отметил бы длительный рост населения с 1100 по 1350 г., еще один — с 1450 по 1650 г. и еще один, за которым уже не суждено было последовать спаду, — с 1750 г. Таким образом, мы имеем три больших периода биологического роста, сравнимые друг с другом. Но за двумя первыми, в самой середине исследуемой эпохи, следуют спады — крайне резкий с 1350 по 1450 г. и менее резкий — скорее замедление темпов роста, чем спад, — с 1650 по 1750 г. Сегодня всякое увеличение роста населения в отсталых странах влечет за собой снижение уровня жизни, но, к счастью, без жесточайшего сокращения числа людей (по крайней мере после 1945 г.).
Варшава в 1795 г. Раздача похлебки беднякам возле колонны короля Сигизмунда III. (Фото А. Скаржиньской.)
Каждый спад решает определенное число проблем, снимая напряжение и улучшая положение выживших; это, конечно, лекарство в лошадиной дозе, но все же лекарство. После Черной смерти середины XIV в. и последовавших за нею и усугубивших ее ударов эпидемий наследства концентрируются в немногих руках. Возделанными остаются только хорошие земли (меньше хлопот и больше продуктивность), уровень жизни и реальная заработная плата выживших повышаются. Именно таким образом начинается в Лангедоке столетие 1350–1450 гг., когда крестьянин со своей патриархальной семьей будет хозяином пустой земли; лес и дикие звери заняли место некогда процветавших здесь деревень{40}. Но скоро численность людей возрастет и они отвоюют то, что отняли было у человека дикие животные и растения; люди очистят от камней поля, выкорчуют деревья и кустарники, но самый их прогресс ляжет тяжким грузом на их плечи и снова возродит нищету. С 1560 или с 1580 г. во Франции, как и в Испании, и в Италии, и, вероятно, повсюду на Западе, люди снова становятся слишком многочисленными{41}. Песочные часы переворачиваются, и снова возобновляется обычная, монотонная история. Следовательно, человек бывает счастлив лишь в краткие промежутки и замечает это, только когда бывает уже слишком поздно.