После смерти жены у профессора появилась привычка разговаривать с самим собой или с теми, кто давно умер. Он говорил Дарвину: «Нет, Чарлз, с твоей теорией не разгадать загадку. И с вашей тоже, месье Ламарк».
В этот вечер, приняв лекарство, профессор насыпал в пакет семян льна, проса, сушеного гороха и вышел кормить голубей. Хотя был май, шел дождь и холодный ветер дул с Вислы. Но сейчас дождь перестал, и луч солнца рассек облака, как секира Господня. Стоило профессору появиться, и голуби устремились вниз со всех сторон. Некоторые, торопясь, хлопали крыльями по шляпе профессора, чуть не сбивая ее с головы. Профессор понял, что принесенного им корма недостанет на такую тучу голубей. Он старался разбрасывать зерна так, чтобы голуби не дрались между собой, но все равно они вскоре сбились в тесную толкущуюся массу. Одни опускались на спину другим, пытаясь силой протиснуться к зерну. Улица была слишком узка для такой огромной стаи птиц. «Бедняжки проголодались», — пробормотал профессор Эйбищюц. Он слишком хорошо понимал, что его кормления не решают проблемы. Чем больше их кормишь, тем скорее они размножаются. Он читал, что где-то в Австралии развелось так много голубей, что под их тяжестью проваливались крыши. В конечном счете никому не удастся перехитрить природу с ее законами. И все же профессор не мог обречь эти существа на голодную смерть.
Профессор Эйбищюц вернулся в прихожую, где он держал мешок корма, и вновь наполнил свой пакет. «Надеюсь, они дождутся меня», — бормотал профессор. Когда он вышел, птицы все еще были на месте. «Слава Богу», — сказал он, несколько смутившись религиозным смыслом своих слов. Он начал разбрасывать корм, но руки его дрожали, и зернышки падали слишком близко от него. Голуби садились ему на плечи, на руки, били крыльями и клевали его. Один наглый голубь пытался опуститься прямо на край пакета с кормом.
Внезапно камень ударил профессора Эйбищюца в лоб. Несколько мгновений профессор не понимал, что произошло. Но тут в него ударило еще два камня, один попал в локоть, а другой — в шею. Все голуби взмыли вверх. Каким-то образом профессор сумел добраться до дома. Он часто читал в газетах о нападениях хулиганов на евреев в Саксонском саду и на окраинах. Но с ним никогда прежде не случалось такого. В этот миг он не знал, что для него мучительнее: боль в голове или стыд. «Неужто мы так низко пали?» — лепетал он. Должно быть, Текла увидела, что произошло, из окна. Она бежала к нему, простирая руки, зеленая от злости. С шипением и бранью она бросилась на кухню смочить полотенце холодной водой. Профессор снял шляпу и потрогал пальцем шишку на лбу. Текла отвела его в спальню, сняла пальто и заставила лечь. Помогая ему, она сыпала проклятьями.
— Покарай их, Боже, покарай их, Отец Небесный. Да горят они в аду. Да сгниет их нутро, чума их возьми!
— Довольно, Текла, довольно.
— Если это наша Польша, гори она огнем!
— В Польше много добрых людей.
— Подонки, ублюдки, паршивые собаки!
Текла вышла, должно быть, позвать полицию. Профессор слышал, как она кричала и жаловалась соседям. Вскоре все стихло. Должно быть, она не пошла за полицией, потому что профессор услышал, как она возвращается одна. Она слонялась взад-вперед по кухне, бормоча себе под нос и ругаясь. Профессор закрыл глаза. «Рано или поздно все приходится испытать на собственной шкуре, — размышлял он. — Чем я лучше прочих жертв? Такова история, а это как раз то, чем я занимался всю свою жизнь».
Слово на иврите, давно забытое им, вдруг пришло профессору на ум: решаим — злодеи. Злодеи творят историю.
С минуту профессор лежал пораженный. В единый миг он нашел ответ, на поиски которого потратил годы. Как яблоко, которое Ньютон увидел падающим с дерева, камень, брошенный каким-то хулиганом, открыл ему, профессору Эйбищюцу, некую истину, применимую ко всем временам. Она в точности совпадала с тем, что было написано в Ветхом завете. В каждом поколении есть люди, жаждущие лжи и кровопролития. Негодяи не могут сидеть без дела. Будь то война или революция, под чьим бы знаменем они ни сражались, неважно, каков их лозунг, — цель у них всегда одна: творить зло, причинять боль, проливать кровь. Одна общая цель объединяет Александра Македонского и Гамилькара, Чингисхана и Карла Великого, Хмельницкого и Наполеона, Робеспьера и Ленина. Слишком просто? Закон гравитации тоже был прост, и именно поэтому его так долго не могли открыть.
Смеркалось. Владислав Эйбищюц начал задремывать. В последний момент перед тем, как заснуть, он сказал себе: «И все же не может быть, чтоб это было так просто».
Вечером Текла достала немного льда и сделала профессору свежий компресс. Она хотела позвать доктора, но профессор не позволил. Он стыдился доктора и соседей. Текла сварила ему овсяной каши. Обычно перед тем, как отойти ко сну, профессор осматривал все клетки, наливал свежую воду, добавлял зерен и овощей и менял песок. В этот вечер он доверил эту заботу Текле. Она выключила свет. Несколько попугаев в его спальне оставались в клетках. Другие спали на карнизе для занавесок. Хотя профессор устал, ему не удалось заснуть тотчас. Здоровый глаз его заплыл, и старик едва мог пошевелить веком. «Надеюсь, я не ослепну совершенно, — просительно обратился он к силам, которые правят этим миром. — Если я должен ослепнуть, уж лучше я умру».
Он заснул, и ему снились незнакомые страны, невиданные ландшафты, горы, долины, сады с огромными деревьями и заросли экзотических цветов. «Где я? — спрашивал он себя во сне. — В Италии? В Персии? В Афганистане?» Земля под ним двигалась, словно он глядел на нее с самолета. Однако самолета не было. Казалось, он сам повис в пространстве. «Неужто я вне пределов земного притяжения? Как это случилось? Здесь вовсе нет атмосферы. Как бы мне не задохнуться».
Он проснулся и некоторое время не понимал, где находится. Он нащупал компресс. «Почему перевязана голова?» — удивился он. И внезапно все вспомнил. «Да, историю творят злодеи. Я открыл Ньютонову формулу для истории. Я должен переписать свой труд». Внезапно он ощутил боль в левом боку. Он лежал, слушая, как боль пульсирует в его груди. У него были специальные таблетки от приступов грудной жабы, но они лежали в каком-то ящике у него в кабинете. Стефания, его покойная жена, подарила ему колокольчик, чтобы звать Теклу, если ему станет плохо среди ночи. Но профессор не захотел воспользоваться колокольчиком. Он даже не решался включить ночную лампу. Птиц может испугать свет и шум. Текла, должно быть, устала от дневных трудов и неприятных впечатлений. Нападение хулиганов огорчило ее больше, чем его. Что у нее останется в жизни, если ее лишить этих нескольких часов сна? Ни мужа, ни детей, ни родных, ни друзей. Он завещал ей свое имущество, но много ли за него возьмешь? Много ли возьмешь за его неопубликованные рукописи? Эта новая формула…
С минуту профессору Эйбищюцу казалось, что колотье в груди стало не таким болезненным. Потом он почувствовал сильнейшую режущую боль в сердце, в плече, в руке, в ребрах. Он протянул руку к колокольчику, но пальцы его обмякли прежде, чем он дотянулся до него. Профессор и представить себе не мог, что возможна такая боль. Как будто сердце его стискивали в кулаке. Он задыхался и судорожно ловил ртом воздух. Последняя мысль промелькнула в его мозгу. Что станется с голубями?
Ранним утром, когда Текла вошла к профессору в комнату, она насилу узнала его. Фигурка, которую она увидела, не была больше профессором, а чем-то вроде нелепой куклы: желтая, как глина, твердая, как кость, с широко открытым ртом, исказившимся носом, с задранной вверх бородой; веки одного глаза слиплись, другой глаз был полуоткрыт, придавая лицу выражение потусторонней улыбки. Кисть руки с восковыми пальцами лежала на подушке.
Текла пронзительно закричала. Прибежали соседи. Кто-то вызвал санитарную карету. Вскоре послышался звук ее сирены, но вошедший в комнату молодой врач взглянул на постель и печально покачал головой. «Тут мы не в силах помочь».
— Они убили его, убили, — причитала Текла. — Они бросали в него камнями. Чтоб они сдохли, убийцы, будь они трижды прокляты, холера их возьми, злодеев окаянных!
— Кто это они? — спросил доктор.
— Наши польские головорезы, хулиганы, звери, убийцы, — отвечала Текла.
— Он что — еврей?
— Еврей.
— М-да…
Почти всеми забытый при жизни, профессор обрел славу в смерти. Прибыли делегации от Варшавского университета, от Свободного университета, от общества историков и от различных других организаций, групп, братств и обществ. Исторические факультеты университетов Кракова, Лемберга, Вильно телеграфировали, что высылают своих представителей на похороны. Квартира профессора наполнилась цветами. Профессора, писатели, студенты несли почетный караул у тела. Поскольку профессор был евреем, от еврейского погребального общества были присланы два человека читать псалмы над покойным. Испуганные птицы летали от стены к стене, от одной книжной полки к другой, пытаясь найти покой на лампах, карнизах, занавесках. Текла норовила зашикать их обратно в клетки, но птицы улетали от нее. Несколько птиц исчезло, вылетев в двери и окна, по небрежности оставленные открытыми. Один из попугаев хрипло кричал одно и то же слово тревожно и предостерегающе. Беспрерывно звонил телефон. Члены правления еврейской общины требовали вперед плату за место на кладбище, а некий польский майор, бывший студент профессора Эйбищюца, грозил им ужасными последствиями.
На следующее утро на улицу въехал еврейский катафалк. На лошадях были черные покрывала и капюшоны с прорезями для глаз. Когда гроб вынесли из дома и похоронный кортеж двинулся вниз к проспекту Тамки и Старому городу, стаи голубей взвились над крышами. Число голубей росло так быстро, что вскоре они закрыли собой небо между домами по обе стороны этой узкой улицы, и день померк, как во время затмения. Они немного помедлили, повиснув в воздухе, затем единой массой двинулись вместе с процессией, кружа над ней.
Делегаты, которые медленно шли за катафалком, неся венки с двойной лентой, поднимали головы в изумлении. Обитатели улицы, старые и больные, вышедшие отдать последний долг профессору, крестились. Чудо совершалось у них на глазах, как в библейские времена. Текла, выпростав руки из-под черной шали, восклицала: «Господи Иисусе!»
Туча голубей сопровождала катафалк, пока тот не выехал на Броварную улицу. Крылья кружившихся над процессией голубей, попадая то на солнце, то в тень, становились то красными, как кровь, то темными, как свинец. Было очевидно, что птицы стараются лететь так, чтобы не обогнать процессию и не отстать от нее. И только долетев до перекрестка Фурманской и Мариенштадтской, голуби сделали еще один последний круг и всей массой повернули обратно — весь крылатый сонм, провожавший своего благодетеля в последний путь.
Рассвет следующего дня походил на грязно-желтые осенние рассветы. Небо провисло низко и ржаво. Дым из труб опускался вниз, собираясь на черепичных крышах. Шел мелкий дождь, колючий, как иголка. Ночью кто-то намалевал свастику на дверях профессорской квартиры. Текла вышла с пакетом корма, но лишь несколько голубей слетело вниз. Они клевали корм нерешительно, оглядываясь по сторонам, словно боялись быть уличенными в нарушении какого-то птичьего запрета. Запах гари и гнили поднимался из канавы — едкий смрад грядущей катастрофы.
Когда я был мальчиком лет двенадцати, Матильде Блок было уже далеко за тридцать или даже сорок. Она была исполнительницей народных песен и успела прославиться в Варшаве своим талантом и красотой. Она выступала в Хазмире и, помнится, порой даже в филармонии. У нее была стройная фигура, синие глаза, необычайно белая кожа, а таких золотых волос, как у нее, я больше никогда не видел. Родом из состоятельной хасидской семьи, она свободно говорила на польском, русском, идише, немного на иврите и даже слегка владела французским, которому богатых девиц учили в гимназии. Она сама аккомпанировала себе на рояле. Матильда вышла замуж за художника Адама Блока. Он выставлялся в знаменитом Захенте, и его картины покупали заграничные музеи. Обладатель студии с застекленной крышей на Мазовецкой улице, он был завсегдатаем кафе «Жемяньска», и в польской прессе появлялось множество статей о его живописи. Рецензенты превозносили мягкость рисунка, колорит и изысканность сюжетов. Однако этот мягкий художник стал бить жену сразу же после свадьбы. Как рассказывала впоследствии Матильда, он выбил ей зуб еще в медовый месяц. Однажды он ударил ее ножкой стула, и пришлось вызывать санитарную карету. Матильда прожила с ним около двух лет, родила ему сына, которого назвали Ицци, а потом они развелись. Адам вновь женился вскоре после развода, но Матильда жила одна со своим сыном. Жестокость Адама Блока была постоянным предметом ее разговоров. Мой старший брат был хорошо знаком с Адамом Блоком — они вместе учились живописи. Адам почти никогда не упоминал Матильду. Однажды он изрек после рюмки водки: «Тот факт, что я не убил ее, доказывает мою святость».
Если красивая женщина в разводе, да к тому же актриса, мужчины домогаются ее, однако Матильда не подавала повода для сплетен. Все силы она отдавала пению и сыну. Когда я впервые встретил Ицци у своего брата, он учился в гимназии и был гораздо старше меня. Внешне он походил на мать, но нрав у него был отцовский. Учение его не занимало. Он пробовал рисовать, петь, играть на скрипке в оркестре и даже пытался стать актером. За несколько недель до выпускных экзаменов он бросил школу. В 1914 году, когда Ицци был двадцать один год, его призвали в царскую армию, но освободили от службы из-за порока сердца. Однажды мой брат пришел домой и сказал нам, что Ицци ударил мать. Матильда плакала, рассказывая ему об этом. Она сказала: «Что мне теперь делать? Он для меня — все».
В 1917 году моя мать увезла меня и моего младшего брата в Билгорей, который был тогда под австрийцами. Мой старший брат уехал в Россию. Все, что я мог узнать о Матильде, я узнавал из объявлений в газетах, печатавшихся на идише. Время от времени там появлялись отзывы о ее выступлениях. Рецензент всегда употреблял одно и то же выражение: «Матильда Блок пела как соловей». К этому времени ей, наверное, было под пятьдесят.
Когда я начал писать и вернулся в Варшаву, я стал часто бывать в писательском клубе и других культурных заведениях и там вновь встретился с Матильдой Блок. Адама уже не было в живых. Ходил слух, что он покончил с собой в Париже. После его смерти Матильда надела траур и продолжала носить его из года в год. Хотя она была по-прежнему стройной, ее золотые волосы потускнели, а на коже появилось множество морщин. Только глаза были все те же. Печаль и доброта синели в них. Ицци было уже за тридцать, он не женился и жил вместе с матерью. Когда я представился Матильде и сказал, кто я такой, она воскликнула: «Тот самый маленький хасид с рыжими пейсами! Как же, я читаю тебя в „Литературной эпохе“».
Она расцеловала меня. Я пригласил ее в кафе, и после первых же слов она стала плакать и сморкаться. Ицци не интересуется женитьбой. Он отказывается встречаться с девушками и ничего не делает. Недавно он решил, что хочет стать танцором, а сам лежит в постели до полудня, читает бульварные романы, выкуривает бесчисленное множество сигарет и все время слушает болтовню и песенки по радио. «Что его ждет? Я не буду жить вечно. Импресарио сетуют на то, что я слишком стара и у меня все меньше и меньше ангажементов».
— Как же вы за все это время не вышли замуж? Вы же красивая женщина.
— Замуж? За кого? После жизни с настоящим художником ординарности вроде всяких там торговцев или дантистов несносны. В них нет души. К тому же я старею.
— Что же на самом деле произошло у вас с Адамом Блоком? Я ведь был в ту пору мальчиком.
— Что произошло? По правде сказать, я и сама не знаю. Я его слишком сильно любила. Это мое несчастье. Чем больше я его любила, тем сильней он злился. Он не мог стерпеть ни единого доброго слова. Когда я целовала его, он содрогался. Любое мое слово выводило его из себя, и он без конца придирался ко мне. Надеюсь, Бог простил его, ведь я давным-давно его простила.
Матильда чуть помолчала, восстанавливая разрушенный слезами грим. Потом она сказала:
— Ицци такой же. Я никогда не знаю, из-за чего он взбесится. Стоит мне сказать безобиднейшее слово, и он начинает вопить как сумасшедший. Он бросается на меня с кулаками и все время обвиняет в том, что я убила его отца. Что я ему сделала? Я стелюсь перед ним половиком. Я терплю все его капризы. Предупреждаю все его желания. Я хочу лишь услужить ему. Раз, когда я подавала ему башмаки, он взял один и ткнул мне в лицо. При служанке. Это моя вина, не его. Это моя горькая доля.
И Матильда достала кружевной платочек.
Она настояла на том, чтобы я пошел к ней домой — она хотела познакомить меня с Ицци. У Матильды была квартирка из тех, что варшавские женщины сравнивают с бонбоньерками. Квартирка была набита вазами, всевозможными статуэтками, картинами и безделушками. Был и аквариум с золотыми рыбками, и клетка с канарейкой. Матильда постучала в дверь к Ицци, но никто не ответил. У него играло радио. Матильда сказала мне:
— Вот так он проводит дни и ночи. Я в отчаянии.